От полудня до полуночи (сборник)
Шрифт:
О, друзья мои, как опасен и сладок сильный яд этого «А ты помнишь?»; как горек напиток из этого «А как-то раз…», когда вокруг тебя носятся старые, забытые голоса и спрашивают и ласкают: «Ты ли это?», и манят, и ласково шепчут: «Все было не так», и насмешничают, и плачут: «Все прошло… прошло…»
Тогда во мне просыпается что-то, что я давно полагал умершим, миновавшим и прошедшим, тогда поднимаются из глубин памяти яркие дни, которые я давно позабыл, звучит звонкий голос, блестят золотые волосы и глаза цвета аметиста; а звуки кружат и танцуют, прелестный аромат окутывает меня, гравий скрипит под быстрыми ножками; звенящая волна, светясь и пенясь, захлестывает
О чем ты мечтаешь, глупец, она давно умерла, и моросящий дождь сочится, наверное, сквозь зябкую землю и гниющий гроб на ее желтеющие волосы… Трясущимися руками я наливаю красное бургундское вино в бокалы, оно, словно кровь, обагряет мои пальцы, а я застывшими глазами гляжу на него… Может, я должен сдвинуть бокалы за тебя и себя, а потом выкинуть их и сам броситься куда-то в эту свинцовую тишину за окнами, что протягивает ко мне паучьи лапы ужаса?..
Красное вино, словно огненный рубин, таинственно светится в матовых сумерках моей комнаты. Разве она не похожа на храм, где толстые восковые свечи мерцают перед иконами и нежные облака ладана теряются в темных готических сводах? Разве в шуме дождя не слышится нежный глубокий голос органа, а монотонно падающие на стекло капли не выводят тихие псалмы?.. И бокал с прозрачным вином разве не горит, словно красная лампада, перед бледным портретом на стене, как перед иконой, так что кажется, будто аметистовые глаза снова светятся, рот произносит робкие слова, а на нежно-персиковом лбу просвечивают жилки; чу, разве не раздался только что звук, похожий на звон серебра, разве это был не тот самый смех, напоминавший отблеск вечернего солнца на кусте роз?..
Но уже давно она лежит в могиле, одинокая, покинутая, мертвая, смотрит черными пустыми глазницами перед собой, а ведь когда-то она была человеком, полным жизни и тепла, как я и ты, как я и ты, и мы, мы все; – а теперь гниет и разлагается…
Я смахиваю бокал со стола и несусь прочь, прочь – куда? – к людям, к людям, к свету, к свету, – только прочь отсюда; затравленный ноябрьским ужасом, этой туманной могилой безысходности, несусь туда, где свет, шум, люди, где громко звучит музыка и раздается смех, и я пью и пью, пока хмель своими мягкими топориками не сваливает меня с ног…
Цезура [8]
Когда бухгалтер Йозеф Детеринг вышел из дома и собрался перейти на другую сторону улицы, что вела к месту его работы, им овладело странное чувство. Впервые в жизни ему пришло в голову, что вот уже двадцать восемь лет каждый день он ходит по этой длинной, пыльной улице, в конце которой находится его контора, – по утрам, ровно в половине восьмого, туда, по вечерам, в четыре часа, обратно.
8
Он вдруг понял, что его жизнь ограничена этой улицей, как решеткой; что она отгородила его от остального мира; что его жизнь, подобно маневровому составу, бесцельно движется взад и вперед по этому единственному отрезку пути.
В перспективе улицы темнели дома. Ему казалось, что их бесконечная череда стремится вдаль, навстречу далекому, глухо стучащему ничто. Поливочная машина прервала единство линии; она заняла почти все пространство между тротуарами и начала разбрызгивать струи воды.
Над домами расстилалось блеклое утреннее небо. Поднимающееся солнце скользнуло по нему, и оно засияло, словно нарядное платье избалованного ребенка. В каплях воды на темной, влажной части улицы, резко отличавшейся от еще не политой безжизненно-серой мостовой, свет отражался, словно в вогнутых линзах.
Йозеф Детеринг осознал, что видел мир по утрам только в воскресные дни. Никогда он не видел мир в понедельник в девять утра или в четверг в одиннадцать. У него появилось чувство, что он упустил что-то очень важное. Такую подавленность он испытывал всего раз в жизни, потеряв папку с документами, которая срочно понадобилась шефу.
Наверное, очень приятно пройтись по улице в девять утра. В это время, надо полагать, полногрудые молочницы, звеня бидонами, переходят от дома к дому; в дверях появляются женщины, только что вылезшие из теплых постелей, с кастрюлями и кувшинами. В переулках разносятся низкие голоса продавцов торфа и точильщиков; их протяжные крики звучат удивительно мелодично. А в одиннадцать утра женщины с полными корзинками возвращаются с рынка, счастливые и довольные, потому что они сделали хорошие и недорогие покупки. Собаки нежатся на солнышке, дети собираются в шумные кучки. Какое множество лиц! Сколько он упустил, с тупым упорством сидя в конторе! В мыслях о молочницах и кошелках, которых он никогда не видел, уже мелькнуло, переливаясь всеми цветами радуги, подозрение о разнообразии и богатстве жизни, закрытой для него! Он вдруг ощутил, что жизнь летит в прозрачной вышине над улицами, вон там, легкомысленная, свободная, вальсирующая, немного мечтательная, с полураскрытыми губами…
Не берусь утверждать, что бухгалтер Йозеф Детеринг моментально сформулировал все эти идеи. И тем не менее душевный разлад прогрессировал в нем с такой силой, что все мысли о работе, долге и конторе пропали, словно сон, смешались с воздухом улицы, затопленной солнцем. Он, не двигаясь, смотрел вслед красной поливочной машине, пока та не свернула за угол. Потом резко отвернулся от серой улицы, словно перечеркнув в этот момент двадцать восемь лет своей жизни.
Ему навстречу попалась повозка, запряженная гнедыми лошадьми с блестящими боками. Они пританцовывали и, играя, покусывали друг друга за морды, белая пена жемчужно поблескивала на их губах. Детеринг приветливо кивнул вознице, тот в ответ весело щелкнул хлыстом.
Потом начались луга, зеленые луга, распростершиеся под солнцем, словно готовая отдаться женщина. Сочная трава бурно разрослась до самой обочины дороги, здесь улитки пускались в свое медленное бегство от поднимающегося солнца. Как капельки масла в сливочном пироге, желтели цветы, росшие кустиками. Некоторые из них он помнил еще со школьной поры. Он громко называл их по именам, кивал им, словно после тяжелой болезни вернулся к родным: голубая перечная мята, стройная пастушья сумка, толстый, добродушный одуванчик.
В пригороде он завернул на постоялый двор. Посмотрел на часы: было десять. В нем поднялась непонятная радость, когда он увидел, что витые стрелки на его часах сложились в острый угол. Он поднес часы к уху, чтобы убедиться, что они тикают. Потом, почувствовав непонятное умиление, заказал молока и хлеба.
Он ел медленно и с расстановкой, впитывая вкус этого счастливого утра и одновременно болтая с хозяйкой, которая стояла рядом с ним, уперев руки в боки и тупо разглядывая его. Он свободно и легко спрашивал ее о чем-то, сам удивляясь тому, как естественно держится.