От протопопа Аввакума до Федора Абрамова: жития «грешных святых» в русской литературе
Шрифт:
Другой житийный атрибут светского персонажа, регулярно воспроизводимый отечественной словесностью, – описание благостной, истинно христианской кончины этого персонажа. Показательный пример тому смерть-успение старого коммунара Калины Дунаева в романе Ф. А. Абрамова «Дом» (1978), сопровождающаяся в духе житийной традиции необычным погодным явлением.
Подчас современный писатель может использовать светское преломление житийного сюжета, даже не подозревая об его агиографических корнях. Так, в центре киносценария Г. И. Горина «О бедном гусаре замолвите слово» (1984) оказывается судьба актера Афанасия Бубенцова, который, вынужденно участвуя в провокационной инсценировке расстрела «бунтовщика-карбонария», неожиданно вживается в роль и в конечном счете гибнет «за други своя». По существу, перед нами «мирской извод» давнего житийного сюжета «Заигравшийся лицедей»: лицедей-язычник, играющий христианина, неожиданно называет себя приверженцем гонимой религии и удостаивается мученического венца [65] . Впрочем, генезис этого сюжета едва ли был ясен талантливому драматургу.
65
См. Жития «мучеников из лицедеев» Ардалиона Мимского, Филимона и двух Порфириев (последних Православная Церковь вспоминает 15 сентября и 4 ноября).
Наконец, третий способ освоения житийного материала светским автором – это создание по готовым агиографическим моделям «литературного жития» никогда не существовавшего святого. Этот способ, требующий
«Житийные» портреты Аглаи, Иоанна Рыдальца и некоторых других «бунинских святых» художественно совершенны и кажутся взятыми из жизни (что нередко вводило в заблуждение критиков и литературоведов, хотя автор рассказов неоднократно подчеркивал вымышленность этих персонажей). Однако взгляд создателя этих великолепных текстов на описываемые им религиозные феномены остается зорким, но холодным взглядом стороннего наблюдателя. Так, в истории крестьянина Ивана Рябинина, ставшего Христа ради юродивым Иоанном Рыдальцем, героя одноименного рассказа (1913), писателя привлекает не таинственный феномен православного юродства, внешние проявления которого изображены им с такой художественной силой, но духовное противостояние героя и его вольнодумца-барина, завершающееся моральной победой юродивого. Как подчеркивает повествователь, в не слишком долговечной памяти земляков Иоанн Рыдалец сохранился «только потому, что на самого князя восставал он, а князь поразил всех своим предсмертным приказанием» [66] (похоронить его рядом с его крепостным рабом). О возможной святости деревенского юродивого, равно как о его ожидаемых в соответствии с каноном чудесах прозорливости в рассказе не говорится ни слова [67] . Более того, сам язык «народной веры», старательно заученный и столь блестяще примененный писателем, все же остается для И. А. Бунина чужим и экзотичным. Показательно, что, сокрушаясь о невнимании критиков к его любимому детищу, рассказу «Аглая», в числе несомненных достоинств этого текста писатель на равных правах упоминал и мастерство художественной детали («длиннорукость» Аглаи), и употребление редких церковных слов, и знание русских святых [68] .
66
Бунин И. А. Собр. соч. в 6 т. М., 1988. Т. 4. С. 382.
67
Отражение религиозного феномена юродства в отечественной словесности рассмотрено в работах И. В. Мотеюнайте. См.: Мотеюнайте И. В. Восприятие юродства русской литературой XIX–XX веков. Автореф. дис. … докт. филол. наук. Великий Новгород, 2006.
68
См.: Бунин И. А. Собр. соч. Т. 4. С. 670.
Пример, явно заслуживающий внимания, ибо преувеличение атеистических (точнее антиклерикальных и богоборческих) тенденций в творчестве русских писателей у многих представителей советской филологической науки сменилось в постсоветском литературоведении столь же безоглядным и преувеличенным подчеркиванием православной ортодоксальности отечественной словесности. Но, как уже говорилось, христианские мотивы и сюжеты в русской литературе XIX–XX вв. нередко пропускаются сквозь призму далекой от ортодоксальности «народной веры», а церковные деятели и публицисты относятся к агиографическим опусам светских писателей, как правило, с вполне оправданным предубеждением.
Следует отметить попутно, что далеко не всякое изображение христианских по своей природе сюжетных коллизий, даже лишенное полемической или пародийной окраски и высокохудожественное, являются выражением религиозных чувств его создателя. Выразительный пример тому – неизменно волнующий читателей рассказ И. А. Бунина «Чистый понедельник» (1944, включен в книгу «Темные аллеи»). Уход героини рассказа в монастырь – едва ли проявление ее подлинной религиозности. Интерес к христианству этой красивой светской женщины – отнюдь не попытка вернуться к вере отцов, воспринятой вместе с молоком кормилицы-крестьянки, но поиск чего-то необычного и экзотически яркого, что заполнило бы пустоту ее внешне благополучной жизни. (Иначе ей не пришло бы в голову искать индийские корни образа Богородицы-Троеручицы!) Ничем, кроме непостижимой загадки души русской женщины, не мотивирован ни ее внезапный уход в монастырь, ни разрыв отношений с любящим ее человеком, которому она впервые отдается накануне этого ухода [69] . И как знать, не обернется ли монастырская жизнь непосильным бременем для этой мятущейся и не ведающей себя души!.. Цель же самого писателя – ностальгическое воспроизведение незабвенных примет навсегда ушедшей старой России и одновременно попытка «по-бунински» переписать «Дворянское гнездо» (таких творческих состязаний с мастерами прошлого в «Темных аллеях» немало) [70] .
69
Внезапный постриг героини рассказа в общем контексте «Темных аллей» – только одно из частных проявлений мотива разлуки (наряду с внезапной смертью от болезни или несчастного случая, вынужденным отъездом и т. п.), неизбежно сопровождающей, по Бунину, подлинное любовное чувство.
70
Кстати, образ героини «Чистого понедельника» имеет и другую тургеневскую параллель. Тот же причудливый сплав чувственности и набожности в душе «загадочной» и мятущейся светской львицы обнаруживаем мы в образе «женщины-сфинкса», княгини Р., любовь к которой бесповоротно разрушила жизнь Павла Петровича Кирсанова в «Отцах и детях». Другая литературная параллель – судьба Фленушки из дилогии П. Н. Мельникова-Печерского – при сопоставлении с бунинским текстом кажется убийственной. И уход героини Печерского в монастырь, и ее последняя уступка любви перед этим уходом были жестко предопределены трагизмом ее неповторимой личной судьбы и пылким характером. Серьезная мотивировка поступков героини «Чистого понедельника», как уже говорилось, полностью отсутствует, и зарождается неприятное подозрение: уж не игра ли это «во Фленушку»… (Кстати, популярные на рубеже веков романы Мельникова-Печерского в глазах Бунина была скорее «масскультурой», чем «классикой».)
Таким образом, использование православного кода при истолковании произведений классической литературы требует при всей очевидной эффективности этого приема немалой осторожности.
Возвращаясь к теме «литературных житий» в отечественной словесности, отметим их некоторые ставшие традиционными особенности. Духовные устремления «новых святых» русской литературы XX в., как правило, направлены не столько «вовнутрь», на личное спасение души подвижника [71] , сколько «вовне», воплотившись в деятельной и самоотверженной помощи окружающим.
71
Образцом их поведения чаще служит евангельский призыв отдать душу «за други своя».
Персонажи такого рода не только демократичны и подчеркнуто антиаскетичны, но и часто отмечены «неканоничностью», странностью, «чудинкой» (эта традиция, на наш взгляд, начата образами парадоксальных праведников Н. С. Лескова). Нередко роль помощника и утешителя слабых и грешных людей доверяется не благочестивому праведнику, с рождения огражденному от греха некоей духовной броней, но бывшему грешнику, на собственном опыте познавшему падения и взлеты человеческого духа и очарование зла. Галерея простонародных святых в отечественной словесности минувшего столетия дает тому немало примеров – от утешителя людей Савела-пильщика (некогда
72
См.: Климова М. Н. Отражение мифа о великом грешнике в рассказе А. М. Горького «Отшельник» // Вестник Томского гос. пед. ун-та. Серия: Гуманитарные науки. Филология. Вып. 6 (22) 2000. Томск, 2000. С. 39–42. Герой рассказа хорошо вписывается в неизменно волновавший М. Горького и неоднозначно оцениваемый им тип «утешителя» (достаточно вспомнить колебания авторского отношения к страннику Луке, одному из центральных персонажей пьесы «На дне»). Но любопытно отметить, что Савел-пильщик, вроде бы «типично горьковский» герой был высоко оценен взыскательным М. М. Пришвиным именно за его жизненность: «Как там у вас произошло, не знаю, но точь-в-точь такой человек живет под кряжем на Шельне» (Горький А. М. Полн. собр. соч. М., 1971. Т. 17. С. 605).
После большого перерыва в современную русскую литературу, отразившую переживаемый обществом религиозный ренессанс, возвращаются положительные образы представителей духовенства. Но парадоксальная «народная» модель русской святости подчас обнаруживается и здесь. В наивно прямолинейной, почти китчевой форме эту особенность выразил отец Анатолий, герой киноповести Д. Соболева, по которой был снят нашумевший фильм «Остров» [73] . Юродствующий истопник из отдаленного северного монастыря не только причудливо соединил в своей повседневной деятельности несколько моделей поведения христианского подвижника (отец Анатолий одновременно и мудрый, доброжелательный к мирянам старец, и весьма агрессивный, таинственный в своей непредсказуемости юродивый) [74] . Показательным представляется и то, что его жизненный путь изначально отягощен бременем «великого греха» (совершенного по малодушию в годы Отечественной войны предательства и убийства товарища). Кстати, упреки некоторых критиков в историческом неправдоподобии показанных в фильме событий вызваны непониманием его художественной задачи. Перед нами притча, призванная выразить идею всесильности покаяния, равно справедливую для любого века христианства [75] . Время и место действия «Острова» столь же условны как и хронотоп патериковых рассказов, бывших массовым «народным» чтением в средние века.
73
Соболев Д. Остров. СПб., 2007. С. 13–132.
74
Об агиографических источниках киноповести см.: Орехов Д. «Остров»: подлинная история. СПб., 2007.
75
В киноповести, где примет времени гораздо больше, ориентация на притчу менее ощутима.
Таким образом, изучение житийной традиции в произведениях русских писателей позволяет открыть новые грани в понимании давно знакомых страниц отечественной словесности и одновременно вносит важные дополнения в процесс художественного самопознания «загадочной русской души».
Агиографический комментарий к эпизоду Жития протопопа Аввакума
…очи сердечнии при реке Волге. Вижу: пловут стройно два корабля златы, и весла на них златы, и шесты златы, и все злато. По единому кормщику на них седельцов. И я спросил: «Чье корабли?». И оне отвещали: «Лукин и Лаврентиев». Сие быша ми духовныя дети, меня и дом мой наставили на путь спасения и скончались богоугодно. А се потом вижу третей корабль, не златом украшен, но разными пестроты, – красно, и бело, и сине, и черно, и пепелесо – его же ум человечь не вместит красоты его и доброты; юноша светел, на корме сидя, правит; бежит ко мне из-за Волги, яко пожрати мя хощет. И я вскричал – «чей корабль?». И сидяй на нем отвещал: «Твой корабль! Да плавай на нем с женою и детьми, коли докучаешь!». И я вострепетах и седше рассуждаю: что се видимое? И что будет плавание? [76]
76
Житие протопопа Аввакума, им самим написанное, и другие его сочинения. М., 1960. С. 60–61.
Это один из самых известных эпизодов Жития протопопа Аввакума. Исследователи неоднократно отмечали значение эпизода в композиции произведения, а также соединение традиции и новаторства при использовании автором христианской символики корабля, образа, играющего роль своеобразной художественной завязки и становящегося в дальнейшем «сквозным символом» повествования [77] . Подробному анализу подверглась символика цветов, в которые окрашены увиденные Аввакумом корабли. Так, золото первых двух символизирует предстоящее мученичество их владельцев [78] . Имеет сокровенный смысл необычная расцветка третьего, украшенного «разными пестроты»: «…это то разнообразие жизни, та пестрота, которую Аввакум встретит в мире, – “пестрота” добра и зла, красоты и грязи, высоких помыслов и слабости плоти, через которые суждено пройти Аввакуму» [79] . Наконец, подчеркивались и проявившиеся в этом эпизоде жизнелюбие и гуманистический пафос автора Жития, оглядывающегося на пережитое им из пустозерской земляной тюрьмы.
77
См.: Демкова Н. С. Житие протопопа Аввакума (творческая история произведения). Л., 1974. С. 144.
78
См.: Герасимова Н. М. Поэтика «Жития» протопопа Аввакума. СПб., 1993. С. 19.
79
Демкова Н. С. Житие протопопа Аввакума… С. 144. Отметим попутно, что восхищение «пестротой», способность увидеть в ней «красоту и доброту» – резко индивидуальная особенность восприятия Аввакума, не только не опирающаяся на традицию, но и противоречащая ей. Для средневековой ментальности «пестрота» – знак принадлежности сфере зла (ср. древнерусскую поговорку «Рысь пестра извону, лживый человек – изнутри»). Идеалом же является «простота без пестроты», прообраз которой – горний мир Бога, организованный по принципу гармоничных «подобий», «звучащих» в унисон как монодийное пение ангелов перед престолом Создателя. Как известно, принцип этот стал определяющим для древнерусского искусства. Возможно, Аввакум сам или под влиянием соузников ощутил нетрадиционность своего восприятия «пестроты»: в третьей редакции Жития корабль описывается иначе, хотя разноцветье его остается: «…разными красотами испещрен» (Житие Аввакума и другие его сочинения. М., 1991. С. 37).
Но, несмотря на хорошую изученность эпизода, в нем не все ясно. Зададимся вопросом: почему в этом сне являются не один корабль, а целых три? Вопрос только на первый взгляд кажется праздным. Сны, как известно, принадлежат сфере бессознательного, сложно и своеобразно преломляющего реальную действительность и переживания реагирующего на нее человека. Вполне возможно, что наше «толкование сновидений» окажется небесполезным для понимания художественного текста или его автора [80] .
80
Яркая индивидуальность сна Аввакума не позволяет усомниться в его реальности, резко контрастируя с надуманностью обычных «этикетных снов», каких в агиографии немало.