От рук художества своего
Шрифт:
Мы в изящных искусствах как в лесу густом бродим, каждый свои цветы отыскивает…
"Ну вот и отыскивай себе на здоровье! Не мудрствуй!"
От Ивана тогда как раз ушла жена. Он жил в глубокой печали, был тяжко болен. Большую часть дня лежал, отвернувшись к стене. Ни с кем говорить не хотел. И тут — на беду нашу — принес к нам старец Иона, монах, двоюродный мой брат, тетрадку с пасквилем на Феофана Прокоповича. Называлась она "Житие Феофана, архиепископа Новгородского". Написано было про него там зло, беспощадно. А после и еще две тетрадки подметные появились в нашем доме. Ну, пасквиль как пасквиль, по всем правилам, со всякими предерзостными и непристойными словами в адрес Феофана — и что он присваивал
Брат наш Иродион возрадовался тем тетрадкам и стал их громко читать с амвона в своем московском приходе. В открытую. Прихожане слушали разоблачения Феофана. Ничего не стоило донести на протопопа. А он как с цепи сорвался. Совсем безумный стал. Я ему говорю: "Ты, брат, фискалов устрашись. Побойся. За такие речи твои могут жизни лишить всех нас! Подумай об этом". А он свое гнет. Откроет тетрадку и на весь дом возглашает: "Ах, Феофан, Феофан, жадный поп, гневливый пес, прежде царю Петру похвальные стихи писал, а ныне немчуре курляндской зад лижешь! Мотаешься по Руси, ровно саранча, чревище великое, а крыльца малые. Со слабыми надменный, а как Бирона завидишь — по земле стелешься, трепещешь! На словах за просвещенье ратуешь. А на деле? Личных врагов своих объявляешь врагами державы, что ж, так куды легче с ними счеты свести".
Я слушаю брата со страхом. По сути-то согласен со всем, что он говорит, а душа неспокойна, ох неспокойна! Брату Ивану говорю про это, а он в ответ: "Вы, братья мои родные, для бога меня к сим тетрадкам не приплетайте, прошу вас. Мне, больному человеку, вас слушать тошно! И без вас это все мне ведомо! Оставьте меня, оставьте, богом прошу!"
Брат Иродион уверовал, что его никто не тронет, поскольку он духовник сестры императрицы, герцогини Мекленбургской — Екатерины Иоанновны. Надеялся, что, коли гром грянет, тут же заступятся за него люди влиятельные. "У меня единомышленники есть, — говорил брат, — архимандриты Маркел Родышевский, Варлаам Высоцкий, цейх-директор Михайло Аврамов…" — Роман махнул рукой и продолжал: — Эх, Родион, Родион, в простоте своей и наивности сгубил ты нас всех. Надеялся на тени, будто не знал, что императрицей управляют Бирон и Левенвольд. А за их спиной Остерман… А всем им угождает вице-президент синода, прехитрый и преподлый Феофан Прокопович. Он создал на нас дело и подметные тетради, что мы читали, представил двору в нужном ему свете — как попытку государственного переворота. Как заговор и смуту…
Растрелли был обескуражен, слушая Романа. Выражение глаз обер-архитектора постоянно менялось — они то вспыхивали и оживали, то застывали в недоуменном изумлении, то наполнялись жалостью сострадания и замкнутой горькой грустью.
Судьба Никитиных — людей чистых, богато одаренных — сильно задела Растрелли. Ведь после падения Бирона и ему немало крови попортили, требовали объяснений, почему он именует себя графом, на каком основании прибавляет к своей фамилии приставку "де". И приказали впредь именоваться фон Растрелли, а диплом на графское достоинство без объяснений отобрали. Покровительство Бирона, который питал к Растрелли непонятное расположение, едва не обернулось для архитектора бедой. От тюрьмы да сумы, от скорой расправы в России во все времена спасу никому не было — ни правителям, ни святым, ни угодникам. Где, кто и когда слышал последний задушенный крик мученика?
— Вы чаю попейте, Варфоломей Варфоломеевич. Я вас вконец заговорил!
— Пью, Роман, пью… Что же было дальше? — нетерпеливо спросил он.
В тоне его вопроса Роман услыхал душевную заинтересованность. И лицо графа, породистое и твердое, было необыкновенно добрым и приветливым,
Никитин громко хмыкнул и сказал, оглаживая ладонью густую, длинную бороду:
— А дальше… Дальше отверзлась алчная пасть Тайной канцелярии. Простерлись к нам кровожадные лапы самого генерал-адъютанта Ушакова. У него-то давно все было налажено. У него мастерская что надо! — струмент всякого рода пыточный наготове. А пытчик Андрей Иваныч — ого-го! Все предусмотрел. Он знает средства, что пособляют дознанью; в его канцелярии — целый набор: подымали на пялы, чтоб шкура не ссохлась, вывертывали лопатки, гладили по спине раскаленным утюгом, кололи под ногти иглами, били кнутом. Скучать не давали.
Самые жестокие испытания Ушаков проводил самолично. Так у них было заведено. Он опасался, что помощники его не столь искусны и беспощадны, как надобно. И еще он помнил строгое наставленье Феофана Прокоповича: "Ты, любезный, бесперечь старайся! А я тебя в благороднейшее сословие введу. Графом сделаю. Надобно повычистить всех сверчков изо всех уголов: хватит им посвистывать. А я матери нашей императрице донесу, как ты ее трудами своими утешаешь…"
И Ушаков старался. И утешал. И от его утешения кости трещали. Видать, он катом еще в матерней утробе сформовался. Мучить человека, чинить ему страданье, истязать было для него вроде любимого занятия.
Дело наше велось под непосредственным наблюдением Остермана и Прокоповича. Они обо всем докладывали императрице. Именно она-то, а не кто другой, указала Семену Андреевичу Салтыкову: взять живописца Романа Никитина под караул, осмотреть все бумаги и письма и тут же донести. Когда сам начальник Конторы розыскных дел явился к нам домой, я понял: труба наше дело! Конец!
Ивану (к тому времени его, как и меня, взяли) успели сломать на дыбе плечевые кости… Лютый зверь был Ушаков, чтоб ему в гробу перевернуться, господи помилуй! Так и вижу его дьявольские толстые брови — одна выше другой. Кривой нос, сбитый на правый бок, тонкие, злые, поджатые губы. И глаза его помню — белые, с помрачненным взглядом. У людей таких глаз не бывает.
Второго брата моего — Родиона — расстригли, чтобы можно было пытать. Дважды подымали на дыбу, не выдержал.
И стал называть имена. Все, какие только мог вспомнить. Списки названных Родионом тут же отсылали с курьерами в Москву. Там шли повальные аресты. Иван молчал, как камень. "Я вам сказал все без всякой утайки, — говорил он Ушакову, — сущую правду сказал. Тетрадок подметных не читал, заговора противу императрицы не замышлял. И в том во всем утверждаюсь и под жестоким истязаньем, коему меня подвергли, готов руку приложить…"
Воспоминания всколыхнули в Романе затаенную боль. Никитин весь помертвел и делал усилия, чтобы не разрыдаться. Его состояние передалось графу.
Растрелли выругался уличной итальянской бранью. Он встал и отошел к окну. И не видел, как внезапно встрепенулся Роман, улыбнулся и благодарно посмотрел в широкую округлую спину обер-архитектора.
Растрелли прошелся по комнате, заложив руки за спину, глядя прямо перед собой. Потом остановился у стены и стал разглядывать копию с одной из мадонн мастера Рафаэля из Урбино.
Этот молодой, пылкий, исполненный страстью маэстро написал, по-видимому, свою возлюбленную. У нее было чудное светоносное лицо. Только любовь может так накалить кисть. Лицо мерцало, светилось — благородное, нежное, задумчивое. Волшебный мягкий свет очей мадонны струил такую свежесть, такое сиянье, что весь облик женщины казался неземным. Он пленял, как чистый луч с неба, как приятный, желанный сон. Развернутое в глубину пространство за спиной мадонны, на руке которой сидел розовый ребенок, открывало перспективу неба, зеленых полей, серебристой речной глади с лодкой.