От рук художества своего
Шрифт:
Покурил мужик, поежился, подвигал лопатками для сугреву и пошел в трактир — выпить на последнюю деньгу чарку да свежего хлебца сжевать в закуску, со щами познакомиться.
И Андрей за ним. От скуки. А тот сел в угол, задумался. Как тут ни живи, а деваться некуда — ни защиты, ни охраны, ни приюта. Ни черта не найдешь в этом граде. Стоит себе на болотах проклятых и трясинах. Андрей подсел к мужику, спросил, кто он и откуда. Заявился вот сюда по царскому зову, по высочайшей резолюции. Сам из Новгорода.
— О! Земляк! — обрадовался Андрей.
А
— Грезилось — раз зовет царь, значит, будет и достаток за плотницкое ремесло. Как же, заработаешь тут чирьев да болячек! А ты-то как, земляк, кормишь пузо аль нет? И как же тут, в стольном граде, люди живут: каждый сам по себе, отдельно стоит, как гриб валуй. Всюду ты на виду. Кто сорвет, тот и сожрет… Хлебало раззявишь маленько, враз и хрястнут, своих не найдешь. И чего вы такие оглашенные в своих больших городах? Себе же на погибель и понастроили дворцов и хором!
Андрей улыбается. Нравится ему новгородец.
— Эхма, стольный град, стольный град! Здеся на всякую дырку свой гвоздок, — вздыхает тот. — Ну, ничева, Питер, ни-и-ччева! — говорит плотник. — И у нас за душой кой-чего имеется и ниже брюха, тоже голой рукой нас не возьмешь. Авось не дадим оплошки.
— А ко мне в живописную команду пойдешь? Подрамники нужны, рамы.
— Еще б не пойти. Только прикажи, милок!
"И я б таким был, если б не повезло, — думает Андрей, — стоял бы с топором за поясом".
* * *
Три дня он не выходил из дому.
Не хотел никого видеть и то сидел, запершись в мастерской, то уныло и беспокойно бродил по комнатам, изнемогая от безделья и неизвестности.
Какое-то странное оцепенение нашло на него.
В живописной команде Андрей сказался больным. С учениками, которые жили у него, тоже не занимался.
Он все ждал, что его вот-вот позовут. Но нет, не звали.
Колокольчик у двери звонил часто. Андрей вскакивал, сердце у него обрывалось, но это были не те, кого он ждал. То приходили ученики, то из Канцелярии от строений, то разбитные торговцы с заказным товаром.
Особенно злил Андрея истопник-солдат, его резкий, въедливый голос. Солдат приносил со двора звонкую, мерзлую вязку дров и, крякнув, вываливал ее на железный лист у печи.
А из дворца все никого не было и не было. Что-то ее императорское величество не торопилось. То неотвязчиво досаждали, толкали под руку, а тут вдруг совсем позабыли. Это могло и ровным счетом ничего не значить. Просто руки не доходили. Домашние потехи, балы, приемы, карты, поездки в карете по церквам и конным заводам наедине с его светлостью господином Бироном — где ж тут помнить о каком-то моляре и портрете?
Но могло быть и гораздо хуже. Могли моляра позвать совсем и не во дворец, пред светлые очи, а в Тайную канцелярию, прямо к Андрею Ивановичу Ушакову. На этот счет руки и разумы их высочеств, превосходительств и просто благородий работали на диво согласно, скоро и споро. Так
Что ж, и так могло быть.
Кое-кто видел сей двойной матвеевский портрет у него в мастерской, когда дописывал его. Смотрели и отходили молча, покачивали головами. Да и принц Антон-жених мог ляпнуть свое словечко.
Двойной портрет, что написал Матвеев, как и его "Автопортрет с женой", был делом на Руси невиданным. Это на иконах только бывал раньше двойной образ — святые великомученики Борис и Глеб, просветители Кирилл и Мефодий, богородица с младенцем, жены праведные… А тут нате-ка — жених и невеста! Хотя они, конечно, и высочества, но ангельского чина пока не имеют. Взялся Андрей Матвеев за это первым, задумал через малеванье свое показать двух людей едиными, нераздельными. Подобное было новинкой для русского художества. А на Руси новшеств не любили.
Ведь было же совсем недавно такое с Васильем Кирил-лычем Тредиаковским — мужем ученым, преострым, притом пинтой и гисториком. Сочинил он оду в честь восшествия на престол ее императорского величества, а в ней такое:
Да здравствует днесь императрикс Анна,
На престол вошедши увенчанна.
Ну, тут и пошло! К этим строкам сейчас же прицепились "Это что еще за императрикс?" Привезли пииту в Тайную, к генерал-адъютанту Ушакову. А тот давай его жучить:
— Вы что же это, милый, такое позволили? Как же ты, ученая гнида, посмел? Как же вы государыню нашу императрицу таким словцом-то обозначили? Да я тебя…
Ну, и так далее.
Но хоть ледащ был пиита, робок и тщедушен, а тут не выдержал и резанул:
— Странно мне слышать такие речи от ученых людей! Вы же, Андрей Иваныч, в стихах понимаете. Ведь императрикс — слово подлинное латинское. Оно и есть императрица. И титла царского нисколько не роняет. Но императрица никак в строку не ложится и меру стиха, пентаметр, нарушает. А кто в стихосложении не сведущ, тому о том и рассуждать нечего — вот что-с!
Разошелся Василий Кириллыч, про страх позабыл и про щипцы метровые, что были разложены у ног Ушакова.
Подействовало. Отпустили. Даже на казенных санях домой довезли. Выбрался из Тайной пиита небитым, непытаным. Только сопровождающий преображенец изрядно пьян был и все приставал по дороге:
— Спой-ка мне, братец, куплеты о любви, ну, спой, богом прошу, я слышал — ты из церковных чинов, у тебя здорово, наверное, выходит на глас вторый. Ну-ка, давай!
Тредиаковскому хорошо, он пиита, отговорился, отбрехался. А он, Матвеев, что скажет? В художестве всегда хвост торчит, ничего не спрячешь… И ночью Андрей из-за этого чертова портрета плохо спал.