От рук художества своего
Шрифт:
Сидели там новообрученные принцесса Анна Леопольдовна и принц Антон Брауншвейгский. Персоны с его картины. Может, ради них и совершался этот торжественный выезд, и показ его двойного портрета приурочен был к этому дню.
Принцесса вызвала у толпы особенное оживление. Она была одета в спешно к этому выезду сшитое зеленое платье. Полукруглый вырез его приходился так низко, что полная грудь ее с трудом помещалась в покровах. Голова ее была повязана красным платком. Страдание утончило лицо принцессы. Оно было сегодня простое и трогательное.
Матвеев вспомнил про подаренный ему принцессой бриллиантовый перстень. Послышались крики изумления: "Смотри! Гляди! Смотри!" Впереди
Матвееву весело было и свободно, словно у него было какое-то свое превосходство над властью, проезжавшей сейчас по Невскому во всем немыслимом блеске. А в чем было его превосходство — он и сам не знал. Далек он был от всего, что видел. Вечно утесняемый нуждой, он болел душой за художество.
А те, что степенно ехали мимо, это Матвеев чувствовал кожей, в душах своих везли что-то совсем-совсем иное, чем у него было. Им-то болеть не нужно. Все есть и так. Неприступны, глаза затянуты пленкой сословного презрения ко всему. В их пышных париках, в застегнутых наглухо камзолах спрятано было полное, безнаказанное торжество произвола и вместе рабской покорности. Живописец, как все, тянул шею, всматривался, жил остротой вбирающего глаза. В груди его клокотало. Если бы в это время сгребли его и подняли вверх демоны, то и там, на самом небе, написал бы он красками то, что увидел.
Всплески цвета и неимоверной роскоши, породистые рысаки, фамильные гербы, огонь драгоценных каменьев, качание конных фигур, затейливое мерцание знамен, сбруй, дорогого оружия — все это гордое, перекатывающееся установленным церемониалом медленное движение заставляло дрогнуть, вселяло робость, а сам торжественный поезд императрицы тем же счетом еще более подымался, взрастал в глазах. Лица, наполненные негой и праздностью, были по-кукольному бессмысленны.
Когда все кончилось, Матвееву стало не по себе. Увлекшая его сначала игра высочайшего проезда точно паутиной опутала. Вспомнились ему братья Никитины. Родные, близкие друзья. Необыкновенные художники. С ведома всемилостивейшей императрицы, понукаемой Бироном, битые, на дыбе пытанные, закованные в ручные и ножные кандалы… Пять лет в одиночном заключении мытарили бедолаг. А ныне под неусыпным караулом в далекой сибирской ссылке. Как вы там, Иван да Роман? Живы ли? Сколько восторга и умиления вызывали вы у всех своими талантами… Державная спесь, капризы Курляндского кровавого герцога стесняли жизнь, перевертывали судьбы, заносились над зачатьями и снами, над свадьбами и похоронами. Все больше сдавливалась пружина, а сносить надобно было безмолвно. Непокорливый Андрей тоже все время лез на рожон, ходил по самому острию. Так что и его могли упечь, надрезать кожу на груди и завернуть на лицо. А там и Сибирь близко. С Никитиными в одной ледовой купели…
Никто еще не знал, что где-то в самой высшей небесной юстиц-коллегии решилась уже участь самого Бирона, наметился ему путь в Березов, словно сказано было: держись, вошь, своего тулупа. И другие тоже свое получат: кто добрую и вечную память, а кто хулу и забвенье.
В рядах целой армии российских и чужеземных живописных мастеров и подмастерьев все шло своим чередом. Немало было таких, что и ремесло-то свое знали ровно настолько,
"И все же на всей земле многажды счастливые люди-художники, — думал Матвеев, — лучше их никого нет. Самых истинных из них сурово испытывает провидение. Мнет, корежит, но и укрепляет. Все, что ни пошлет художнику судьба, в конце концов вселяет в него высшую силу жизни".
Глава вторая
Ловушка захлопнулась
А в этом нечаянном совпаденье — свой закон, свой случай. СЛУЧАЙ — всесильный и всемогущий сблизитель или неумолимый сокрушитель. Глаз видит, сердце чует, а случай всем располагает. Планируй, маракуй, прикидывай — и вдруг все опрокинется ногами вверх и наизнанку нутром! "Одна последняя надежда на случай", — решил Матвеев, беззлобно сплюнул и побрел к Охте.
Шел по городу; давно величие его обозначилось уже понятием — столица! И обрело право и вес стольного града европейской державы.
…Медленно светает. Свежо, сумрачно, тихо.
В Санкт-Петербурге утренняя заря часто рождается в той же мгле, в какой угасла вечерняя. Молчат птицы. Им не поется. Нависшая мгла давит и на них.
У черного строения возле самого Адмиралтейства увидел Матвеев бородатого, высокого, худого мужика. Лицо серое, брови кустистые, под кряжистым носом изогнулись рыжие залихватские усы. Стоит мужик недвижимо, как в землю врос. И чего это он там встал?
В сером армяке, в просушенных до сухарного хруста лаптях. У него за широким поясом топор.
До самых костей пробирает утренняя стынь, и потому курит он в рукаве цигарку. Затянется глубоко, и уже не так ему одиноко на земле. Нос у мужика от услады краснеет морковкой.
Курит он, курит, душу греет и ничего не знает, не ведает и знать не хочет. А ведь давно царев указ есть, чтоб у галер в гавани табаку не курить: пожары часто случаются. А по тому указу, ежели кто в нарушении сыщется, то будет нещадно бит. По первому приводу десятью ударами у мачты, по другому — сто, да еще виновного под киль корабельный подпустить на канатах и протянуть, а после, коли жив останется, так на вечную каторгу сослать. Но указ на бумаге, а мужик стоит себе, курит. Дым сизый согревает.
Не так давно еще на Руси табак почитался адским зельем. Кто его потреблял, тот, считалось, с нечистой силой связан. Таковых били кнутом, рвали им ноздри, резали носы. А после, слава богу, царь Петр позволил купцам ввозить табак, трубки, табакерки, черешневые чубуки. И все это стало можно продавать свободно. Закурила, задымила Россия вволю.
…Курит мужик, сынишку вспоминает, в деревне оставленного. Славно, когда в голове хорошее держится. Хуже, когда в кармане хорошего нету. Правда говорят, что у кого карман пустой, у того голова лучше смекает. Так оно или не так?