Отчаяние
Шрифт:
Вот я упомянул о тебе, мой первый читатель, о тебе, известный автор психологических романов, – я их просматривал, – они очень искусственны, но неплохо скроены. Что ты почувствуешь, читатель-автор, когда приступишь к этой рукописи? Восхищение? Зависть? Или даже – почем знать? – воспользовавшись моей бессрочной отлучкой, выдашь мое за свое, за плод собственной изощренной, не спорю, изощренной и опытной, фантазии, и я останусь на бобах? Мне было бы нетрудно принять наперед меры против такого наглого похищения. Приму ли их – это другой вопрос. Мне, может быть, даже лестно, что ты украдешь мою вещь. Кража – лучший комплимент, который можно сделать вещи. И знаешь, что самое забавное? Ведь, решившись на приятное для меня воровство, ты исключишь как раз вот эти компрометирующие тебя строки, – да и кроме того, кое-что перелицуешь по-своему (это уже менее приятно), как автомобильный вор красит в другой цвет машину, которую угнал. И по этому поводу позволю себе рассказать маленькую историю, самую смешную историю, какую я вообще знаю.
Недели полторы тому назад, т. е. около десятого марта тридцать первого года, неким человеком (или людьми), проходившим (или проходившими) по шоссе, а не то лесом (вероятно – еще выяснится), был обнаружен у самой опушки и незаконно присвоен небольшой синий автомобиль такой-то марки, такой-то силы (технические подробности опускаю). Вот, собственно говоря, и все.
Я не утверждаю, что всякому будет смешон этот анекдот: соль его не очевидна. Меня он рассмешил –
«Ты умеешь править автомобилем?» – вдруг спросил я, помнится, Феликса, когда лакей, ничего не заметив в нас особенного, поставил перед нами две кружки пива и Феликс жадно окунул губу в пышную пену.
«Что?» – переспросил он, сладостно крякнув.
«Я спрашиваю: ты умеешь править автомобилем?»
«А как же, – ответил он самодовольно. – У меня был приятель шофер – служил у одного нашего помещика. Мы с ним однажды раздавили свинью. Как она визжала…»
Лакей принес какое-то рагу в большом количестве и картофельное пюре. Где я уже видел пенснэ на носу у лакея? Вспомнил только сейчас, когда пишу это: в паршивом русском ресторанчике, в Берлине, – и тот лакей был похож на этого – такой же маленький, унылый, белобрысый.
«Ну вот, Феликс, мы попили, мы поели, будем теперь говорить. Ты сделал кое-какие предположения на мой счет, и предположения верные. Прежде чем приступить вплотную к нашему делу, я хочу нарисовать тебе в общих чертах мой облик, мою жизнь, – ты скоро поймешь, почему это необходимо. Итак…»
Я отпил пива и продолжал:
«Итак, родился я в богатой семье. У нас был дом и сад, – ах, какой сад, Феликс! Представь себе розовую чащобу, целые заросли роз, розы всех сортов, каждый сорт с дощечкой, и на дощечке – название: названия розам дают такие же звонкие, как скаковым лошадям. Кроме роз, росло в нашем саду множество других цветов, – и когда по утрам все это бывало обрызгано росой, зрелище, Феликс, получалось сказочное. Мальчиком я уже любил и умел ухаживать за нашим садом, у меня была маленькая лейка, Феликс, и маленькая мотыга, и родители мои сидели в тени старой черешни, посаженной еще дедом, и глядели с умилением, как я, маленький и деловитый, – вообрази, вообрази эту картину, – снимаю с роз и давлю гусениц, похожих на сучки. Было у нас всякое домашнее зверье, как, например, кролики – самое овальное животное, если понимаешь, что хочу сказать, – и сердитые сангвиники-индюки, и прелестные козочки, и так далее, и так далее. Потом родители мои разорились, померли, чудный сад исчез, как сон, – и вот только теперь счастье как будто блеснуло опять. Мне удалось недавно приобрести клочок земли на берегу озера, и там будет разбит новый сад, еще лучше старого. Моя молодость вся насквозь проблагоухала тьмою цветов, окружавшей ее, а соседний лес, густой и дремучий, наложил на мою душу тень романтической меланхолии. Я всегда был одинок, Феликс, одинок я и сейчас. Женщины… Но что говорить об этих изменчивых, развратных существах… Я много путешествовал, люблю, как и ты, бродить с котомкой, – хотя, конечно, в силу некоторых причин, которые всецело осуждаю, мои скитания приятнее твоих. Философствовать не люблю, но все же следует признать, что мир устроен несправедливо. Удивительная вещь, – задумывался ли ты когда-нибудь над этим? – что двое людей, одинаково бедных, живут неодинаково, один, скажем, как ты, откровенно и безнадежно нищенствует, а другой, такой же бедняк, ведет совсем иной образ жизни: прилично одет, беспечен, сыт, вращается среди богатых весельчаков, – почему это так? А потому, Феликс, что принадлежат они к разным классам, – и если уже мы заговорили о классах, то представь себе одного человека, который зайцем едет в четвертом классе, и другого, который зайцем едет в первом: одному твердо, другому мягко, а между тем у обоих кошелек пуст, – вернее, у одного есть кошелек, хоть и пустой, а у другого и этого нет, – просто дырявая подкладка. Говорю так, чтобы ты осмыслил разницу между нами: я актер, живущий в общем на фуфу, но у меня всегда есть резиновые надежды на будущее, которые можно без конца растягивать, – у тебя же и этого нет, – ты всегда бы остался нищим, если бы не чудо, – это чудо: наша встреча. Нет такой вещи, Феликс, которую нельзя было бы эксплуатировать. Скажу более: нет такой вещи, которую нельзя было бы эксплуатировать очень долго и очень успешно. Тебе снилась, может быть, в самых твоих заносчивых снах двузначная цифра – это предел твоих мечтаний. Ныне же речь идет сразу, с места в карьер, о цифрах трехзначных, – это, конечно, нелегко охватить воображением, ведь и десятка была уже для тебя едва мыслимой бесконечностью, а теперь мы как бы зашли за угол бесконечности, – и там сияет сотенка, а за нею другая, – и как знать, Феликс, может быть, зреет и еще один, четвертый, знак, – кружится голова, страшно, щекотно, – но это так, это так. Вот видишь, ты до такой степени привык к своей убогой судьбе, что сейчас едва ли улавливаешь мою мысль, – моя речь тебе кажется непонятной, странной; то, что впереди, покажется тебе еще непонятнее и страннее».
Я долго говорил в этом духе. Он глядел на меня с опаской: ему, пожалуй, начинало сдаваться, что я издеваюсь над ним. Такие, как он, молодцы добродушны только до некоторого предела. Как только вспадает им на мысль, что их собираются околпачить, вся доброта с них слетает, взгляд принимает неприятно-стеклянный оттенок, их начинает разбирать тяжелая, прочная ярость. Я говорил темно, но не задавался целью его взбесить, напротив, мне хотелось расположить его к себе, – озадачить, но вместе с тем привлечь; смутно, но все же убедительно внушить ему образ человека, во многом сходного с ним, – однако фантазия моя разыгралась, и разыгралась нехорошо, увесисто, как пожилая, но все еще кокетливая дама, выпившая лишнее. Оценив впечатление, которое на него произвожу, я на минуту остановился, пожалел было, что его напугал, но тут же ощутил некоторую усладу от умения моего заставлять слушателя чувствовать себя плохо. Я улыбнулся и продолжал примерно так:
«Ты прости меня, Феликс, я разболтался, – но мне редко приходится отводить душу. Кроме того, я очень спешу показать себя со всех сторон, дабы ты имел полное представление о человеке, с которым тебе придется работать, – тем более что самая эта работа будет прямым использованием нашего с тобою сходства. Скажи мне, знаешь ли ты, что такое дублер?»
Он покачал головой, губа отвисла, я давно заметил, что он дышит все больше ртом, нос был у него, что ли, заложен.
«Не знаешь, – так я тебе объясню. Представь себе, что директор кинематографической фирмы, – ты в кинематографе бывал?»
«Бывал».
«Ну вот, – представь себе, значит, такого директора… Виноват, ты, дружок, что-то хочешь сказать?»
«Бывал, но редко. Уж если тратить деньги, так на что-нибудь получше».
«Согласен, но не все рассуждают как ты, – иначе не было бы и ремесла такого, как мое, – не правда ли? Итак, мой директор предложил мне за небольшую сумму, что-то около десяти тысяч, – это, конечно, пустяк, фуфу, но больше не дают, – сниматься в фильме, где герой – музыкант. Я, кстати, сам обожаю музыку, играю на нескольких инструментах. Бывало, летним вечерком беру свою скрипку, иду в ближний лесок… Ну так вот. Дублер, Феликс, это лицо, могущее в случае надобности заменить данного актера.
Актер играет, его снимает аппарат, осталось доснять пустяковую сценку, – скажем, герой должен проехать на автомобиле, – а тут возьми он да и заболей, – а время не терпит. Тут-то и вступает в свою должность дублер – проезжает на этом самом автомобиле, – ведь ты умеешь управлять, – и когда зритель смотрит фильму, ему и в голову не приходит, что произошла замена. Чем сходство совершеннее, тем оно дороже ценится. Есть даже особые организации, занимающиеся тем, что знаменитостям подыскивают двойников. И жизнь двойника прекрасна – он получает определенное жалованье, а работать приходится ему только изредка, – да и какая это работа: оденется точь-в-точь как одет герой и вместо героя промелькнет на нарядной машине, – вот и все. Разумеется, болтать о своей службе он не должен; ведь каково получится, если конкурент или какой-нибудь журналист проникнет в подлог и публика узнает, что ее любимца в одном месте подменили. Ты понимаешь теперь, почему я пришел в такой восторг, в такое волнение, когда нашел в тебе точную копию своего лица. Я всегда мечтал об этом. Подумай, как важно для меня – особенно сейчас, когда производятся съемки и я, человек хрупкого здоровья, исполняю главную роль. В случае чего тебя сразу вызывают, ты являешься…»
«Никто меня не вызывает, и никуда я не являюсь», – перебил меня Феликс.
«Почему ты так говоришь, голубчик?» – спросил я с ласковой укоризной.
«Потому, – ответил Феликс, – что нехорошо с вашей стороны морочить бедного человека. Я вам поверил. Я думал, вы мне предложите честную работу. Я притащился сюда издалека. У меня подметки – смотрите, в каком виде… А вместо работы… Нет, это мне не подходит».
«Тут недоразумение, – сказал я мягко. – Ничего унизительного или чрезмерно тяжелого я не предлагаю тебе. Мы заключим договор. Ты будешь получать от меня сто марок ежемесячно. Работа, повторяю, до смешного легкая, – прямо детская, – вот как дети переодеваются и изображают солдат, привидения, авиаторов. Подумай, ведь ты будешь получать сто марок в месяц только за то, чтобы изредка, – может быть, раз в году, – надеть вот такой костюм, как сейчас на мне. Давай, знаешь, вот что сделаем: условимся встретиться как-нибудь и прорепетировать какую-нибудь сценку, – посмотрим, что из этого выйдет».
«Ничего о таких вещах я не слыхал и не знаю, – довольно грубо возразил Феликс. – У тетки моей был сын, который паясничал на ярмарках, – вот все, что я знаю, – был он пьяница и развратник, и тетка моя все глаза из-за него выплакала, пока он, слава Богу, не разбился насмерть, грохнувшись с качелей. Эти кинематографы да цирки…»
Так ли все это было? Верно ли следую моей памяти, или же, выбившись из строя, своевольно пляшет мое перо? Что-то уж слишком литературен этот наш разговор, смахивает на застеночные беседы в бутафорских кабаках имени Достоевского; еще немного, и появится «сударь», даже в квадрате: «сударь-с», – знакомый взволнованный говорок: «и уже непременно, непременно…», а там и весь мистический гарнир нашего отечественного Пинкертона. Меня даже некоторым образом мучит, то есть даже не мучит, а совсем, совсем сбивает с толку и, пожалуй, губит меня мысль, что я как-то слишком понадеялся на свое перо… Узнаете тон этой фразы? Вот именно. И еще мне кажется, что разговор-то наш помню превосходно, со всеми его оттенками, и всю его подноготную (вот опять, – любимое словцо нашего специалиста по душевным лихорадкам и аберрациям человеческого достоинства, – «подноготная», и еще, пожалуй, курсивом). Да, помню этот разговор, но передать его в точности не могу, что-то мешает мне, что-то жгучее, нестерпимое, гнусное, – от чего я не могу отвязаться, прилипло, все равно как если в потемках нарваться на мухоморную бумагу, – и главное, не знаешь, где зажигается свет. Нет, разговор наш был не таков, каким он изложен, – то есть, может быть, слова-то и были именно такие (вот опять), но не удалось мне, или не посмел я, передать особые шумы, сопровождавшие его, – были какие-то провалы и удаления звука, и затем снова бормотание и шушукание, и вдруг деревянный голос, ясно выговаривающий: «Давай, Феликс, выпьем еще пивца». Узор коричневых цветов на обоях, какая-то надпись, обиженно объясняющая, что кабак не отвечает за пропажу вещей, картонные круги, служащие базой для пива, на одном из которых был косо начертан карандашом торопливый итог, и отдаленная стойка, подле которой пил, свив ноги черным кренделем, окруженный дымом человек, – все это было комментариями к нашей беседе, столь же бессмысленными, впрочем, как пометки на полях Лидиных паскудных книг. Если бы те трое, которые сидели у завешенного пыльно-кровавой портьерой окна, далеко от нас, если бы они обернулись и на нас посмотрели – эти трое тихих и печальных бражников, – то они бы увидели: брата благополучного и брата-неудачника, брата с усиками над губой и блеском на волосах и брата бритого, но не стриженного давно, с подобием гривки на худой шее, сидевших друг против друга, положивших локти на стол и одинаково подперших скулы. Такими нас отражало тусклое, слегка, по-видимому, ненормальное зеркало, с кривизной, с безуминкой, которое, вероятно, сразу бы треснуло, отразись в нем хоть одно подлинное человеческое лицо. Так мы сидели, и я продолжал уговорчиво бормотать, – говорю я вообще с трудом, те речи, которые как будто дословно привожу, вовсе не текли так плавно, как текут они теперь на бумагу, – да и нельзя начертательно передать мое косноязычие, повторение слов, спотыкание, глупое положение придаточных предложений, заплутавших, потерявших матку, и все те лишние нечленораздельные звуки, которые дают словам подпорку или лазейку. Но мысль моя работала так стройно, шла к цели такой мерной и твердой поступью, что впечатление, сохраненное мной от хода собственных слов, не является чем-то путаным и сбивчивым, – напротив. Цель, однако, была еще далеко; сопротивление Феликса, сопротивление ограниченного и боязливого человека, следовало как-нибудь сломить. Соблазнившись изящной естественностью темы, я упустил из виду, что эта тема может ему не понравиться, отпугнуть его так же естественно, как меня она привлекла. Не то чтоб я имел хоть малейшее касательство к сцене, – единственный раз, когда я выступал, было лет двадцать тому назад, ставился домашний спектакль в усадьбе помещика, у которого служил мой отец, и я должен был сказать всего несколько слов: «Его сиятельство велели доложить, что сейчас будут-с… Да вот и они сами идут», – вместо чего я с каким-то тончайшим наслаждением, ликуя и дрожа всем телом, сказал так: «Его сиятельство прийти не могут-с, они зарезались бритвой», – а между тем любитель-актер, игравший князя, уже выходил, в белых штанах, с улыбкой на радужном от грима лице, – и все повисло, ход мира был мгновенно пресечен, и я до сих пор помню, как глубоко я вдохнул этот дивный, грозовой озон чудовищных катастроф. Хотя я актером в узком смысле слова никогда не был, я все же в жизни всегда носил с собой как бы небольшой складной театр, играл не одну роль, и играл отменно, – и если вы думаете, что суфлер мой звался Выгода, – есть такая славянская фамилья, – то вы здорово ошибаетесь, – все это не так просто, господа. В данном же случае моя игра оказалась пустой затратой времени, – я вдруг понял, что, продли я монолог о кинематографе, Феликс встанет и уйдет, вернув мне десять марок, – нет, впрочем, он не вернул бы, – могу поручиться, – слово «деньги», по-немецки такое увесистое («деньги» по-немецки золото, по-французски – серебро, по-русски – медь), произносилось им с необычайным уважением и даже сладострастием. Но ушел бы он непременно, да еще с оскорбленным видом… По правде сказать, я до сих пор не совсем понимаю, почему все связанное с кинематографом и театром было ему так невыносимо противно; чуждо – допустим, – но противно? Постараемся это объяснить отсталостью простонародья, – немецкий мужик старомоден и стыдлив, – пройдитесь-ка по деревне в купальных трусиках, – я пробовал, – увидите, что будет: мужчины остолбенеют, женщины будут фыркать в ладошку, как горничные в старосветских комедиях.