Отчаяние
Шрифт:
«Куда наш красавец едет?» – спросил Ардалион, неизвестно к кому обращаясь.
«В Дрезден», – ответила Лида.
Они теперь играли в дураки.
«Мое почтение Сикстинской, – сказал Ардалион. – Этого, кажется, я не покрою. Этого, кажется… Так, потом так, а это я принял».
«Ему бы лечь спать, он устал, – сказала Лида. – Послушай, ты не имеешь права подсматривать, сколько осталось в колоде, – это нечестно».
«Я машинально, – сказал Ардалион. – Не сердись, голуба. А надолго он едет?»
«И эту тоже, Ардалиоша, эту тоже, пожалуйста, – ты ее не покрыл».
Так они продолжали долго, говоря то о картах, то обо мне, как будто меня не было в комнате, как будто я был тенью или бессловесным существом, – и эта их шуточная привычка, оставлявшая меня прежде равнодушным, теперь казалась мне полной значения, точно я и вправду присутствую только в качестве отражения, а тело мое – далеко.
На другой день, около четырех, я вышел в Тарнице. У меня был с собой небольшой чемодан, он стеснял свободу передвижения, – я принадлежу к породе тех мужчин, которые ненавидят нести что-либо в руках: щеголяя
«Как это к вам?..» – спросил я со смехом. Она не сразу поняла, а поняв, ответила:
«Это сделала моя племянница. Недавно умерла».
«Что за дичь, – подумал я. – Ведь нечто очень похожее, если не точь-в-точь такое, я видел у него, – что за дичь…»
«Ладно, ладно, – сказал я вслух. – Дайте мне…» – назвал сорт, который курю, заплатил и вышел.
Двадцать минут шестого.
Не смея еще вернуться на урочное место, давая еще время судьбе переменить программу, еще ничего не чувствуя, ни досады, ни облегчения, я довольно долго шел по улице, удаляясь от памятника, – и все останавливался, пытаясь закурить, – ветер вырывал у меня огонь, наконец я забился в подъезд, надул ветер, – какой каламбур! И, стоя в подъезде и смотря на двух девочек, игравших возле, по очереди бросавших стеклянный шарик с радужной искрой внутри, а то – на корточках – подвигавших его пальцем, а то еще – сжимавших его между носками и подпрыгивавших, – все для того, чтобы он попал в лунку, выдавленную в земле под березой с раздвоенным стволом, – смотря на эту сосредоточенную, безмолвную, кропотливую игру, я почему-то подумал, что Феликс прийти не может по той простой причине, что я сам выдумал его, что создан он моей фантазией, жадной до отражений, повторений, масок, – и что мое присутствие здесь, в этом захолустном городке, нелепо и даже чудовищно.
Вспоминаю теперь оный городок, – и вот я в странном смущении: приводить ли еще примеры тех его подробностей, которые неприятнейшим образом перекликались с подробностями, где-то и когда-то виденными мной? Мне даже кажется, что он был построен из каких-то отбросов моего прошлого, ибо я находил в нем вещи, совершенно замечательные по жуткой и необъяснимой близости ко мне: приземистый, бледно-голубой домишко, двойник которого я видел на Охте, лавку старьевщика, где висели костюмы знакомых мне покойников, тот же номер фонаря (всегда замечаю номера фонарей), как на стоявшем перед домом, где я жил в Москве, и рядом с ним – такая же голая береза, в таком же чугунном корсете и с тем же раздвоением ствола (поэтому я и посмотрел на номер). Можно было бы привести еще много примеров – иные из них такие тонкие, такие – я бы сказал – отвлеченно-личные, что читателю – о котором я, как нянька, забочусь, – они были бы непонятны. Да и, кроме того, я не совсем уверен в исключительности сих явлений. Всякому человеку, одаренному повышенной приметливостью, знакомы эти анонимные пересказы из его прошлого, эти будто бы невинные сочетания деталей, мерзко отдающие плагиатом. Оставим их на совести судьбы и вернемся, с замиранием сердца, с тоской и неохотой, к памятнику в конце бульвара.
Старик доел виноград и ушел, женщину, умиравшую от водянки, укатили, – никого не было, кроме одного человека, который сидел как раз на той скамейке, где я сам давеча сидел, и, слегка подавшись вперед, расставив колени, кормил крошками воробьев. Его палка, небрежно прислоненная к сиденью скамьи, медленно пришла в движение в тот миг, как я ее заметил, – она поехала и упала на гравий. Воробьи вспорхнули, описали дугу, разместились на окрестных кустах. Я почувствовал, что человек обернулся ко мне…
Да, читатель, ты не ошибся.
Глава V
Глядя в землю, я левой рукой пожал его правую руку, одновременно поднял его упавшую палку и сел рядом с ним на скамью.
«Ты опоздал», – сказал я, не глядя на него.
Он засмеялся. Все еще не глядя, я расстегнул пальто, снял шляпу, провел ладонью по голове, – мне почему-то стало жарко.
«Я вас сразу узнал», – сказал он льстивым, глупо-заговорщичьим тоном.
Теперь я смотрел на палку, оказавшуюся у меня в руках: это была толстая, загоревшая палка, липовая, с глазком в одном месте и со тщательно выжженным именем владельца – Феликс такой-то, – а под этим – год и название деревни. Я отложил ее, подумав мельком, что он, мошенник, пришел пешком.
Решившись наконец, я повернулся к нему. Но посмотрел на его лицо не сразу; я начал с ног, как бывает в кинематографе, когда форсит оператор. Сперва: пыльные башмачища, толстые носки, плохо подтянутые; затем – лоснящиеся синие штаны (тогда были плисовые, – вероятно, сгнили) и рука, держащая сухой хлебец. Затем – синий пиджак и под ним вязаный жилет дикого цвета. Еще выше – знакомый воротничок, теперь сравнительно чистый. Тут я остановился. Оставить его без головы или продолжать его строить? Прикрывшись рукой, я сквозь пальцы посмотрел на его лицо.
На мгновение мне подумалось, что все прежнее было обманом, галлюцинацией, что никакой он не двойник мой, этот дурень, поднявший брови, выжидательно осклабившийся, еще не совсем знавший, какое выражение принять, – отсюда: на всякий случай поднятые брови. На мгновение, говорю я, он мне показался так же на меня похожим, как был бы похож первый встречный. Но вернулись успокоившиеся воробьи, один запрыгал совсем близко, и это отвлекло его внимание, черты его встали по своим местам, и я вновь увидел чудо, явившееся мне пять месяцев тому назад.
Он кинул воробьям горсть крошек. Один из них суетливо клюнул, крошка подскочила, ее схватил другой и улетел. Феликс опять повернулся ко мне с выражением ожидания и готовности.
«Вон тому не попало», – сказал я, указав пальцем на воробья, который стоял в сторонке, беспомощно хлопая клювом.
«Молод, – заметил Феликс. – Видите, еще хвоста почти нет. Люблю птичек», – добавил он с приторной ужимкой.
«Ты на войне побывал?» – спросил я и несколько раз сряду прочистил горло, – голос был хриплый.
«Да, – ответил он, – а что?»
«Так, ничего. Здорово боялся, что убьют, – правда?»
Он подмигнул и проговорил загадочно:
«У всякой мыши – свой дом, но не всякая мышь выходит оттуда».
Я уже успел заметить, что он любит пошлые прибаутки, в рифму; не стоило ломать себе голову над тем, какую, собственно, мысль он желал выразить.
«Все. Больше нету, – обратился он вскользь к воробьям. – Белок тоже люблю, – (опять подмигнул). – Хорошо, когда в лесу много белок. Я люблю их за то, что они против помещиков. Вот кроты – тоже».