Отчаяние
Шрифт:
«Хорошо. Придумай сама имя. Имя, которое ты наверное запомнишь. Ну, хочешь – Ардалион?»
«Хорошо, Герман».
«Вот великолепно. Мсье Ардалион. Пострестант. Икс. А напишешь ты мне так: „Дорогой друг, ты, наверное, слышал о моем горе“ и дальше в том же роде. Всего несколько слов. Письмо ты опустишь сама. Письмо ты опустишь сама. Есть?»
«Хорошо, Герман».
«Теперь, пожалуйста, повтори».
«Я, знаешь, прямо умираю от напряжения. Боже мой, половина второго. Может быть, завтра?»
«Завтра все равно придется повторить. Ну-с, пожалуйста, я вас слушаю».
«Отель „Малерб“. Я приехала. Я опустила письмо. Сама. Ардалион, пострестант, Икс. А что дальше, когда я напишу?»
«Это тебя не касается. Там будет видно. Ну
«Да, Герман. Только не заставляй меня опять повторять. Я смертельно устала».
Стоя посреди кухни, она расправила плечи, сильно затрясла откинутой головой и повторила, ероша волосы: «Ах, как я устала, ах…» – и «ах» перешло в зевоту. Мы отправились спать. Она разделась, кидая куда попало платье, чулки, разные свои дамские штучки, рухнула в постель и тотчас стала посвистывать носом. Я лег тоже и потушил свет, но спать не мог. Помню, она вдруг проснулась и тронула меня за плечо.
«Что тебе?» – спросил я с притворной сонливостью.
«Герман, – залепетала она, – Герман, послушай, – а ты не думаешь, что это… жульничество?»
«Спи, – ответил я. – Не твоего ума дело. Глубокая трагедия, – а ты – о глупостях. Спи, пожалуйста».
Она сладко вздохнула, повернулась на другой бок и засвистала опять.
Любопытная вещь: невзирая на то, что я себя ничуть не обольщал насчет способностей моей жены, тупой, забывчивой и нерасторопной, все же я был почему-то совершенно спокоен, совершенно уверен в том, что ее преданность бессознательно поведет ее по верному пути, не даст ей оступиться и – главное – заставит ее хранить мою тайну. Я уже ясно представлял себе, как, глядя на ее наивно искусственное горе, Орловиус будет опять глубокомысленно сокрушенно качать головой – и, Бог его знает, быть может, подумает: не любовник ли укокошил бедного мужа, – но тут он вспомнит шантажное письмо от неизвестного безумца.
Весь следующий день мы просидели дома, и снова, кропотливо и настойчиво, я заряжал жену, набивал ее моей волей, как вот гуся насильно пичкают кукурузой, чтобы набухла печень. К вечеру она едва могла ходить. Я остался доволен ее состоянием. Мне самому теперь было пора готовиться. Помню, как в тот вечер я мучительно прикидывал, сколько денег взять с собой, сколько оставить Лиде, мало было гамзы, очень мало. У меня явилась мысль прихватить с собой на всякий случай ценную вещицу, и я сказал Лиде:
«Дай-ка мне твою московскую брошку».
«Ах да, брошку», – сказала она, вяло вышла из комнаты, но тотчас вернулась, легла на диван и зарыдала, как не рыдала еще никогда.
«Что с тобой, несчастная?»
Она долго не отвечала, а потом, глупо всхлипывая и не глядя на меня, объяснила, что брошка заложена, что деньги пошли Ардалиону, ибо приятель ему денег не вернул.
«Ну ладно, ладно, не реви, – сказал я. – Ловко устроился, но, слава Богу, уехал, убрался, – это главное».
Она мигом успокоилась и даже просияла, увидя, что я не сержусь, и пошла, шатаясь, в спальню, долго рылась, принесла какое-то колечко, сережки, старомодный портсигар, принадлежавший ее бабушке. Ничего из этого я не взял.
«Вот что, – сказал я, блуждая по комнате и кусая заусеницы, – вот что, Лида. Когда тебя будут спрашивать, были ли у меня враги, когда будут допытываться, кто же это мог убить меня, говори: не знаю. И вот еще что: я беру с собой чемодан, но это, конечно, между нами. Не должно так казаться, что я собрался в какое-то путешествие, – это выйдет подозрительно. Впрочем…» – тут, помнится, я задумался. Странно, – почему это, когда все было так чудесно продумано и предусмотрено, вылезала торчком мелкая деталь, как при укладке вдруг замечаешь, что забыл уложить маленький, но громоздкий пустяк, – есть такие недобросовестные предметы. В мое оправдание следует сказать, что вопрос чемодана был, пожалуй, единственный пункт, который я решил изменить: все остальное шло именно так, как я замыслил давным-давно, может быть, много месяцев тому назад, может быть, в ту самую секунду, когда я увидел на траве спящего бродягу, точь-в-точь похожего на мой труп. «Нет, – подумал я, – чемодана все-таки не следует брать, все равно кто-нибудь да увидит, как несу его вниз».
«Чемодана я не беру», – сказал я вслух и опять зашагал по комнате.
Как мне забыть утро девятого марта? Само по себе оно было бледное, холодное, ночью выпало немного снега, и швейцары подметали тротуары, вдоль которых тянулся невысокий снеговой хребет, а асфальт был уже чистый и черный, только слегка лоснился. Лида мирно спала. Все было тихо. Я приступил к одеванию. Оделся я так: две рубашки, одна на другую, – причем верхняя, уже ношенная, была для него. Кальсон – тоже две пары, и опять же верхняя предназначалась ему. Засим я сделал небольшой пакет, в который вошли маникюрный прибор и все, что нужно для бритья. Этот пакетик я сразу же, боясь его забыть, сунул в карман пальто, висевшего в прихожей. Далее я надел две пары носков (верхняя с дыркой), черные башмаки, мышиные гетры, – и в таком виде, т. е. уже изящно обутый, но еще без панталон, некоторое время стоял посреди комнаты, вспоминая, все ли так делаю, как было решено. Вспомнив, что нужна лишняя пара подвязок, я разыскал старую и присоединил ее к пакетику, для чего пришлось опять выходить в переднюю. Наконец выбрал любимый сиреневый галстук и плотный темно-серый костюм, который обычно носил последнее время. Разложил по карманам следующие вещи: бумажник (около полутора тысяч марок), паспорт, кое-какие незначительные бумажки с адресами, счетами… Спохватился: паспорт было ведь решено не брать, – очень тонкий маневр: незначительные бумажки как-то художественнее устанавливали личность. Еще взял я: ключи, портсигар, зажигалку. Теперь я был одет, я хлопал себя по карманам, я отдувался, мне было жарко в двойной оболочке белья. Оставалось сделать самое главное, – это была целая церемония: медленное выдвигание ящика, где он покоился, тщательный осмотр, далеко, впрочем, не первый. Он был отлично смазан, он был туго набит… Мне его подарил в двадцатом году в Ревеле незнакомый офицер, – вернее, просто оставил его у меня, а сам исчез. Я не знаю, что сталось потом с этим любезным поручиком.
Между тем Лида проснулась, запахнулась в земляничный халат, мы сели в столовой, Эльза принесла кофе. Когда Эльза ушла:
«Ну-с, – сказал я, – день настал, сейчас поеду».
Маленькое отступление литературного свойства. Ритм этот – нерусский, но он хорошо передает мое эпическое спокойствие и торжественный драматизм положения.
«Герман, пожалуйста, останься, никуда не езди», – тихо проговорила Лида и, кажется, сложила ладони.
«Ты, надеюсь, все запомнила», – продолжал я невозмутимо.
«Герман, – повторила она, – не езди никуда. Пускай он делает все, что хочет, – это его судьба, ты не вмешивайся…»
«Я рад, что ты все запомнила, – сказал я с улыбкой, – ты у меня молодец. Вот, съем еще булочку и двинусь».
Она расплакалась. Потом высморкалась, громко трубя, хотела что-то сказать, но опять принялась плакать. Зрелище было довольно любопытное: я – хладнокровно мажущий маслом рогульку, Лида – сидящая против меня и вся прыгающая от плача. Я сказал с полным ртом: «По крайней мере, ты сможешь во всеуслышание… – (пожевал, проглотил), – вспомнить, что у тебя было дурное предчувствие, хотя уезжал я довольно часто и не говорил куда. А враги, сударыня, у него были? Не знаю, господин следователь».
«Но что же дальше будет?» – тихонько простонала Лида, медленно разводя руками.
«Ну довольно, моя милая, – сказал я другим тоном. – Поплакала, и будет. И не вздумай сегодня реветь при Эльзе».
Она утрамбовала платком глаза, грустно хрюкнула и опять развела руками, но уже молча и без слез.
«Все запомнила?» – в последний раз спросил я, пристально смотря на нее.
«Да, Герман. Все. Но я так боюсь…»
Я встал, она встала тоже. Я сказал:
«До свидания, будь здорова, мне пора к пациенту».