Отчаяние
Шрифт:
«Да, конечно, – ответил я, вынув руку из кармана штанов и разжав кулак с ассигнациями. – Вот они. Сейчас отсчитаю и дам тебе. Башмаки не жмут?»
«Жмут, – сказал он. – Здорово жмут. Но уж как-нибудь вытерплю. На ночь я их, пожалуй, сниму. А куда же мне завтра двинуться с машиной?»
«Сейчас, сейчас… все объясню. Тут надо прибрать, – вишь, разбросал свою рвань. Что у тебя в мешке?»
«Я как улитка. У меня дом на спине! – сказал Феликс. – С собой мешок возьмете? В нем есть колбаса, – хотите?»
«Там будет видно. Засунь-ка туда все эти вещи. Эту тряпку тоже. И ножницы. Так. Теперь надевай пальто, и давай в последний раз проверим, можешь ли ты сойти за меня».
«Вы не забудете деньги?» – поинтересовался он.
«Да нет же. Вот оболтус. Сейчас рассчитаемся. Деньги у меня здесь, в твоем бывшем кармане. Поторопись, пожалуйста».
Он облачился в мое чудное бежевое пальто, осторожно надел элегантную шляпу. Последний штрих – желтые перчатки.
«Так-с. Пройдись-ка несколько
Он пошел мне навстречу, то суя руки в карманы, то вынимая их опять.
Близко подойдя ко мне, расправил плечи, ломаясь, прикидываясь фатом.
«Все ли, все ли? – говорил я вслух. – Погоди, дай мне хорошенько… Да, как будто все… Теперь повернись. Я хочу видеть, как сзади…»
Он повернулся, и я выстрелил ему в спину.
Я помню разные вещи: я помню, как в воздухе повис дымок, дал прозрачную складку и рассеялся; помню, как Феликс упал, – он упал не сразу, сперва докончил движение, еще относившееся к жизни, – а именно почти полный поворот, – хотел, вероятно, в шутку повертеться передо мной, как перед зеркалом, – и вот, по инерции доканчивая эту жалкую шутку, он, уже насквозь пробитый, ко мне обратился лицом, медленно растопырил руку, будто спрашивая: что это? – и, не получив ответа, медленно повалился навзничь. Да, все это я помню, – помню: – шурша на снегу, он начал кобениться, как если б ему было тесно в новых одеждах; вскоре он замер, и тогда стало чувствительно вращение земли, и только шляпа тихо отделилась от его темени и упала назад, разинувшись, словно за него прощаясь, – или вроде того, как пишут: присутствовавшие обнажили головы. Да, все это я помню, но только не помню одного: звука выстрела. Зато остался у меня в ушах неотвязный звон. Он обволакивал меня, он дрожал на губах. Сквозь этот звон я подошел к трупу и жадно взглянул.
Таинственное мгновение. Как писатель, тысячу раз перечитывающий свой труд, проверяющий, испытывающий каждое слово, уже не знает, хорошо ли, ибо слишком все примелькалось, так и я, так и я… Но есть тайная уверенность творца, она непогрешима. Теперь, когда в полной неподвижности застыли черты, сходство было такое, что, право, я не знал, кто убит – я или он. И пока я смотрел, в ровно звеневшем лесу потемнело, – и, глядя на расплывшееся, все тише звеневшее лицо передо мной, мне казалось, что я гляжусь в недвижную воду.
Боясь испачкаться, я не прикоснулся к телу; не проверил, действительно ли оно совсем, совсем мертвое; я чутьем знал, что это так, что пуля моя скользнула как раз по короткой воздушной колее, проложенной волей и взглядом. Торопиться, торопиться, – кричал Иван Иванович, надевая штаны в рукава. Не будем ему подражать. Я быстро, но зорко осмотрелся, Феликс все, кроме пистолета, убрал в мешок сам, но у меня хватило самообладания посмотреть, не выронил ли он чего-нибудь, – и даже обмахнуть подножку, где стриг ему ногти. Затем я выполнил кое-что давно замышленное, а именно: выкатил автомобиль к самой опушке, с расчетом, что его утром увидят с дороги и по нему найдут мое тело.
Стремительно надвигалась ночь. Звон в ушах почти смолк. Я углубился в лес, прошел опять недалеко от трупа, но уже не остановился, только подхватил рукзак и, шагая скоро, уверенно, не чувствуя пудовых башмаков на ногах, обогнул озеро и все лесом, лесом, в призрачном сумраке, в призрачных снегах… но как хорошо я знал направление, как правильно, как живо я представлял себе все это еще тогда, летом, когда изучал тропы, ведущие в Айхенберг!
Я пришел на станцию вовремя. Через десять минут услужливым привидением явился нужный мне поезд. Половину ночи я ехал в громыхающем, валком вагоне на твердой скамейке, и рядом со мной двое пожилых мужчин играли в карты, – и карты были необыкновенные – большие, красно-зеленые, с желудями. За полночь была пересадка; еще два часа езды – уже на запад, – а утром я пересел в скорый. Только тогда, в уборной, я осмотрел содержимое мешка. В нем, кроме сунутого давеча, было немного белья, кусок колбасы, три больших изумрудных яблока, подошва, пять марок в дамском кошельке, паспорт и мои к Феликсу письма. Яблоки и колбасу я тут же в уборной съел, письма положил в карман, паспорт осмотрел с живейшим интересом. Странное дело, – Феликс на снимке был не так уж похож на меня, – конечно, это без труда могло сойти за мою фотографию, – но все-таки мне было странно, – и тут я подумал: вот настоящая причина тому, что он мало чувствовал наше сходство; он видел себя таким, каким был на снимке или в зеркале, то есть как бы справа налево, не так, как в действительности. Людская глупость, ненаблюдательность, небрежность – все это выражалось в том, между прочим, что даже определения в кратком перечне его черт не совсем соответствовали эпитетам в собственном моем паспорте, оставленном дома. Это пустяк, но пустяк характерный. А в рубрике профессии он, этот олух, игравший на скрипке, вероятно, так, как в России играли на гитарах летним вечером лакеи, был назван «музыкантом», – что сразу превращало в музыканта и меня. Вечером, в пограничном городке, я купил себе чемодан, пальто и так далее, а мешок с его вещами и моим браунингом, – нет, не скажу, что я с ними сделал, как спрятал: молчите, рейнские воды. И уже одиннадцатого марта очень небритый господин в черном пальтишке был за границей.
Глава X
Я с детства люблю фиалки и музыку. Я родился в Цвикау. Мой отец был сапожник, мать – прачка. Когда сердилась, то шипела на меня по-чешски. У меня было смутное и невеселое детство. Едва возмужав, я забродяжничал. Играл на скрипке. Я левша. Лицо овальное. Женщин я всегда чуждался: нет такой, которая бы не изменила. На войне было довольно погано, но война прошла, как все проходит. У всякой мыши есть свой дом… Я люблю белок и воробьев. Пиво в Чехии дешевле. О, если б можно было подковать себе ноги в кузнице, – какая экономия! Министры все подкуплены, а поэзия – это ерунда. Однажды на ярмарке я видел двух близнецов, – предлагали приз тому, кто их различит, рыжий Фриц дал одному в ухо, оно покраснело, – вот примета! Как мы смеялись… Побои, воровство, убийство, – все это дурно или хорошо, смотря по обстоятельствам. Я присваивал деньги, если они попадались под руку: что взял – твое, ни своих, ни чужих денег не бывает, на гроше не написано: принадлежит Мюллеру. Я люблю деньги. Я всегда хотел найти верного друга, мы бы с ним музицировали, он бы в наследство мне оставил дом и цветник. Деньги, милые деньги. Милые маленькие деньги. Милые большие деньги. Я ходил по дорогам, там и сям работал. Однажды мне попался франт, утверждавший, что похож на меня. Глупости, он не был похож. Но я с ним не спорил, ибо он был богат, и всякий, кто с богачом знается, может и сам разбогатеть. Он хотел, чтобы я вместо него прокатился, а тем временем он бы обделал свои шахермахерские дела. Этого шутника я убил и ограбил. Он лежит в лесу. Лежит в лесу, кругом снег, каркают вороны, прыгают белки. Я люблю белок. Бедный господин в хорошем пальто лежит мертвый, недалеко от своего автомобиля. Я умею править автомобилем. Я люблю фиалки и музыку. Я родился в Цвикау. Мой отец был лысый сапожник в очках, мать – краснорукая прачка. Когда она сердилась —
И опять все сначала, с новыми нелепыми подробностями. Так укрепившееся отражение предъявляло свои права. Не я искал убежища в чужой стране, не я обрастал бородой, а Феликс, убивший меня. О, если б я хорошо его знал, знал близко и давно, мне было бы даже забавно новоселье в душе, унаследованной мною. Я знал бы все ее углы, все коридоры ее прошлого, пользовался бы всеми ее удобствами. Но душу Феликса я изучил весьма поверхностно, – знал только схему его личности, две-три случайных черты.
С этими неприятными ощущениями я кое-как справился. Трудновато было забыть, например, податливость этого большого мягкого истукана, когда я готовил его для казни. Эти холодные послушные лапы. Дико вспомнить, как он слушался меня! Ноготь на большом пальце ноги был так крепок, что ножницы не сразу могли его взять, он завернулся на лезвие, как жесть консервной банки на ключ. Неужто воля человека так могуча, что может обратить другого в куклу? Неужто я действительно брил его? Удивительно! Главное, что мучило меня в этом воспоминании, была покорность Феликса, нелепый, безмозглый автоматизм его покорности. Но, повторяю, я с этим справился. Хуже было то, что я никак не мог привыкнуть к зеркалам. И бороду я стал отращивать не столько чтобы скрыться от других, сколько – от себя. Ужасная вещь – повышенное воображение. Вполне понятно, что человек, как я наделенный такой обостренной чувствительностью, мучим пустяками, – отражением в темном стекле, собственной тенью, павшей убитой к его ногам, унд зо вайтер. Стоп, господа, – поднимаю огромную белую ладонь, как полицейский, стоп! Никаких, господа, сочувственных вздохов. Стоп, жалость. Я не принимаю вашего соболезнования, – а среди вас, наверное, найдутся такие, что пожалеют меня – непонятого поэта. «Дым, туман, струна дрожит в тумане». Это не стишок, это из романа Достоевского «Кровь и Слюни». Пардон, «Шульд унд Зюне». О каком-либо раскаянии не может быть никакой речи, – художник не чувствует раскаяния, даже если его произведения не понимают. Что же касается страховых тысяч —
Знаю, знаю, – оплошно с беллетристической точки зрения, что в течение всей моей повести (насколько я помню) почти не уделено внимания главному как будто двигателю моему, а именно корысти. Как же это я даже толком и не упомянул о том, на что мертвый двойник был мне нужен? Но тут меня берет сомнение, уж так ли действительно владела мною корысть, уж так ли мне было важно получить эту довольно двусмысленную сумму (цена человека в денежных знаках, посильное вознаграждение за исчезновение со света), – или, напротив, память моя, пишущая за меня, не могла иначе поступить, не могла – будучи до конца правдивой – придать особое значение разговору в кабинете у Орловиуса (не помню, описал ли я этот кабинет).
И еще я хочу вот что сказать о посмертных моих настроениях: хотя в душе-то я не сомневался, что мое произведение мне удалось в совершенстве, т. е. что в черно-белом лесу лежит мертвец, в совершенстве на меня похожий, – я, гениальный новичок, еще не вкусивший славы, столь же самолюбивый, сколь взыскательный к себе, мучительно жаждал, чтобы скорее это мое произведение, законченное и подписанное девятого марта в глухом лесу, было оценено людьми, чтобы обман, – а всякое произведение искусства – обман, – удался; авторские же, платимые страховым обществом, были в моем сознании делом второстепенным. О да, я был художник бескорыстный.