Отцовская скрипка в футляре (сборник)
Шрифт:
Она подошла к вставшему при ее появлении Денису, с грустной улыбкой протянула ему узкую, прохладную руку и сказала:
— Простите меня. В прошлый раз я наговорила вам много злого и лишнего.
— Пустое. Не смертельно. — И осекся: в доме повешенного не говорят о веревке.
Она села на тот же стул, на котором за несколько дней до нее восседал Чумаков. И хотя Денису было не по себе от этого, он промолчал, щадя ее и передавая ей инициативу в их разговоре.
— Сегодня девять дней с кончины, — она слегка споткнулась на этом слове, и губы ее задрожали, — Федора Иннокентьевича. — И призналась с поразившей Дениса искренностью: — По русскому обычаю, полагается поминальный обед. Но, понимаете, страшно ложное положение. Я ведь для многих его знакомых — фантом, человек-невидимка. Все-таки пристойнее
Денис соглашался: действительно, она была при Чумакове фантомом, женщиной-невидимкой. Какие причины, какое душевное влечение, какая его власть над ней заставили ее согласиться с такою ролью, постыдной и мучительной для женщины.
Денис уже имел представление о некоторых привычках и складе характера Тамары Владимировны, о том, что не очень проницательные люди осуждающе именуют гордостью и даже высокомерием, о ее крайней щепетильности во всем, что касалось отношений с сослуживцами. Это Денис успел узнать, осторожно побеседовав о Тамаре Владимировне с ее коллегами по отделу иностранной литературы областной библиотеки и с ее соседями по дачному поселку.
Денис думал о том, сколь изобретательна жизнь на разного рода бытовые драмы и психологические дилеммы: долг, обязанность и душевное влечение, страсть… Наверное, эти коллизии сохранятся, пока жив сам род людской.
— Не знаю, как насчет поминального обеда, но по старому русскому, точнее, по православному обычаю, самоубийц даже не хоронили на кладбищах.
И тут же пожалел о своих словах: они были слишком ранящими ее. Однако при всей осведомленности об этой слабой на вид женщине Денис, оказывается, не представлял истинной меры ее душевных сил. И потому искренне удивился, когда она заговорила бесслезно, раздумчиво поверяя нечто выстраданное ею:
— Да, самоубийство… Величайшая тайна человеческого духа. Вечная загадка. Повод для споров церковников и моралистов. Мама рассказывала, что в ее пионерское время, в тридцатые-сороковые годы, вообще категорически отрицалось право человека распорядиться собственной жизнью. А ведь именно в это время ушли из жизни Есенин и Маяковский. На все трагические случаи следовал однозначный ответ: испугался трудностей. Этим объяснялось все. Мама вспоминала: когда она училась в восьмом классе, покончил с собой ее одноклассник. Неразделенная любовь. И вот… Так это тоже объяснили страхом перед трудностями. И, что действительно страшно, классный руководитель запретил ребятам хоронить этого беднягу… Теперь, слава богу, взгляд и на эту сложнейшую проблему и на многое другое в нашей жизни стал много шире. Мы поняли, что за этой страшной решимостью далеко не всегда стоит боязнь трудностей и уж, конечно, не социальный разлад с действительностью, а множество других, известных только самому ушедшему из жизни причин: отвергнутая любовь, рухнувшие честолюбивые планы… Да разве вспомнишь и перечислишь все! Между прочим, русская классическая литератур» держала эту проблему в поле своего зрения. Вспомним Островского Чехова, Толстого, Горького.
Денис не без смущения поймал себя на том, что почти завороженно слушает ее и смотрит в удивительные ее глаза. Хотя и понимал: пространные «просветительские», как определил их про себя Денис, размышления о проблеме самоубийства продиктованы единственным намерением: приподнять нравственно Чумакова, найти оправдание его смерти. Но это значило бы найти и оправдание его жизни. А этого Денис не мог позволить этой женщине не только в силу своего служебного долга, но и движимый тревогой за ее будущее. Ведь Тамаре Владимировне Фирсовой, независимо от того, станет ли она хранить память о Чумакове или вычеркнет его из своего прошлого, жить и жить и держать ответ перед своей трехлетней дочкой. Денис досадовал на эту такую непростую служебную и человеческую необходимость, но сказал твердо:
— Я прекрасно понимаю, Тамара Владимировна, подтекст вашей речи. Сознаю и, поверьте, уважаю все ваши мотивы. Но я не осмелился бы поставить знак равенства между Катериной Островского и Чумаковым. Там трагические обстоятельства, которые оказались выше и сильнее незаурядной личности. В нашем случае — незаурядный человек, своею волею поставивший себя в трагические обстоятельства, замкнувшийся в порочном круге.
— Вы
— Боюсь, вы и в этом несколько субъективны. У нас, у следователей, есть один из основополагающих принципов: ненавидеть не самого преступника, а преступление, которое он совершил. Вы правы, я зол на Чумакова. Но не за то, что перед смертью он попытался погубить меня, а за то, что разменял свой талант инженера, жар сердца, а ведь все это было отпущено ему щедро, — на какой-то эрзац, подобие сиюминутного успеха, разбудил в себе самые страшные, самые низменные инстинкты и сам же рухнул их жертвой. Что же до обвинений против меня… Он не оригинален. Преступник, в душе которого не пробудилось раскаяние, который не осудил себя судом собственной совести, всегда считает виновником несчастий следователя или судью. И жалуется на них куда только возможно. Письмо Чумакова не возымело желаемого им эффекта. За восемь с лишним лет моей работы в УВД мои руководители достаточно присмотрелись ко мне и способны отличить правду от напраслины. Как ни печально вам слышать об этом, большинство товарищей разделяют мою позицию в отношении Чумакова.
Густые ресницы Тамары Владимировны поникли. Лицо ее дышало спокойствием, но какие-то неуловимые признаки свидетельствовали о том, что в душе этой женщины клокочет, противоборствует намерение ответить резкостью на слишком официальное заявление следователя с решимостью постичь для самой себя, для своей дочери, измерить истинную правду о дорогом для нее человеке.
— Да, действительно, — сказала она, все также полуприкрыв глаза. — Для меня это невыносимо печально. Я все еще не могу поверить в те страшные преступления Федора Иннокентьевича, которые вы ему инкриминируете. И в то же время я не могу отринуть их. Не стану скрывать: часто, ах, как часто, он был непостижим для меня, как тесно было сплавлено в его душе прекрасное и нечто отвратительное, что пугало меня, вынуждало бояться за него и за себя даже в минуты его наивысшего триумфа. В общем, я не намерена ни обличать, ни защищать Федора Иннокентьевича. Просто я считаю долгом приоткрыть краешек нашей с ним жизни и совсем не простые отношения…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Дом Прасковьи Ивановны Чижовой, в котором прошли почти все студенческие годы Тамары Фирсовой, она не просто любила, но поэтизировала и готова была доказывать, что на всей окраинной улице города нет другого дома с такими светлыми окнами, такой причудливой резьбой и такой яркой крышей. Она любила его весной и ранним летом, когда распахнутые оконные створки обстреливали прохожих солнечными зайчиками, в комнату тянулись тугие гроздья черемухи и сирени, наполняли ее таким ароматом, что кружилась голова и клонило в дремоту. Любила осенью, когда затяжные дожди не затеняли ни белизны стен, ни сочной голубизны ставен. Любила зимой, когда над снеговой шапкой на крыше вздрагивали завитки дыма. В комнатах становилось прохладно, но можно закутаться в старый оренбургский платок Прасковьи Ивановны, подсесть поближе к голландке, услышать потрескивание горящих поленьев. По телу разливалась истома, а душа наполнялась отважным спокойствием, какое бывает лишь в безмятежном детстве.
В этом домике студентка факультета иностранных языков местного пединститута, Тамара Фирсова, поселилась вскоре после приемных экзаменов. Не оказалось места в общежитии. А вскоре Тамару навестили родители, учителя начальных классов в районном городке Сосновске, и единодушно определили, что под надзором одинокой и очень доброй Прасковьи Ивановны, дальней их родственницы, их единственная дочь будет надежно защищена от возможного дурного влияния и вообще от всяческих житейских соблазнов.
Старушке подкатывало под восемьдесят, но, несмотря на столь почтенный возраст, она не приседала целый день. Полола грядки у дома, старательно смахивала пыль с небогатой обстановки, хлопотала на кухне, чтобы повкуснее накормить жиличку. Суетилась и частенько напевала: «Капитан, капитан, улыбнитесь! Ведь улыбка — это флаг корабля… Картину про этих самых детей капитана Гранта, — не раз объясняла она Тамаре, — мы смотрели с Витенькой и Катей, школьниками они тогда были».