Отец
Шрифт:
— Вишь, какую веру придумали — сами в будке собираться! Иконы не признавать! — негодовал отец. — Сотни лет предки наши в этой вере жили, а ты сменил на новую. Бесстыдник, темный ты человек! Нет, ты найди такую веру, чтоб нужду поправить, чтоб человеку лучше жилось, тогда я тебе скажу спасибо!
— А где такая вера, Филя? Где? Люди потеряли настоящую веру, — с гневной скорбью говорил дядя Иван.
— Есть такая вера настоящая, только не божеская, а людская! Есть люди, что о нашей нужде думают. Они нам и покажут правильный путь, как жить! — кричал отец.
До самой ночи спорили братья и, кажется, совсем запутались, так
Утром дядя Иван ушел. Расстались братья очень холодно. Обычно в таких случаях отец просил у Ивана Фотиевича подводу и отвозил брата на станцию, а в этот приезд даже не проводил его, и дядя Иван отправился пешком.
Помнится, было очень морозно, пошел первый снег, в степи было серо, тоскливо и бесприютно. Мне было очень жаль дядю Ивана, который ушел в холодную, метельную степь один. Мне думалось, что он замерзнет в пути или на него нападут волки и съедят, как съели когда-то женщину, о которой рассказывали отцу охотники. Мать плакала и сердилась на отца, но не одобряла и поступка Ивана.
Я вышел во двор и долго слонялся вокруг дома один-одинешенек. Ёську отправили в соседнюю украинскую слободу к родичам, а сестрица Леночка была еще очень мала, чтобы делить со мной грустные мысли.
Степные грозы
Следующее лето было урожайным. Пчелы работали хорошо. Отец и мать повеселели. От продажи меда у нас появились деньги; отец отсадил в новые ульи несколько роев. Наша пасека вновь поправилась. На какое-то время забылось и то, что мы живем в хозяйском доме и нас могут выгнать даже не на улицу, а без лишних разговоров просто на дорогу в степь.
И тем не менее первая половина лета была столь же счастливой и радостной, сколь горестной была вторая. Я не обращал внимания на опасения отца и матери. Опустевший адабашевский хутор открывал мне новые прелести. Особенно нравились мне хозяйский дом и окружающий его палисадник.
Старая завалюшка-мазанка ютилась в лощине, точно в яме, у крутого спуска в овраг; оттуда не было видно ни степного простора, ни сада, ни окрестных курганов. Хозяйский дом стоял на высоком бугре. Из его окон и с обеих веранд, южной и северной, открывался широкий вид на адабашевский сад, на оба тавричанских хутора, на все проселочные дороги и синие дали.
Дом плотным зеленым кушаком опоясывала сирень; у обеих веранд высились могучие старые тополи, в летние ночи они мечтательно шептались листвой.
Весной отец вновь разбил с южной стороны палисадника клумбу, посеял любимый им портулак, львиный зев, вербену, посадил розы, починил изгородь. До этого сквозь проломы ее вот уже несколько лет лазали, протаптывая дорожки и подрывая сиреневые кусты, громадные тавричанские свиньи.
Все свободное время я играл в палисаднике, в кустах сирени, возле клумбы, а когда хотел, бежал в сад, одичавший, заросший ежевикой, пасленом, хмелем и болиголовом, отчего он нравился мне еще больше.
Мы ютились в маленькой кухне. Остальные пять комнат хозяин занимать не разрешил, но двери всюду были не заперты, и я мог бегать по всему дому. Я чувствовал себя в нем неограниченным властелином. Мебели в комнатах не было никакой; голоса и шаги громко отдавались в тишине. Мне это очень нравилось. Я часто выкрикивал какое-нибудь слово, удивленно прислушиваясь к катившемуся по всему дому эху.
В летнюю пору в окна заглядывали ветки дикого винограда, густо оплетавшие весь дом и южную веранду, а по вечерам комнаты наполнялись струившимся от клумбы ароматом вербены и ночной фиалки-душицы. В зной все окна пустых комнат наглухо запирались изнутри ставнями, и тогда в них стоял прохладный таинственный полумрак.
А в сильную грозу по ночам дом, как огромный ящик, по которому с силой колотили палкой, страшно грохотал от ударов грома. Щели в ставнях процеживали ослепительный блеск молний, и комнаты то и дело вспыхивали ярким пламенем. Спрятаться от молний было некуда, разве что укрыться с головой одеялом. Дом вбирал и усиливал во сто крат треск грома и шум ливня так же, как усиливает звуки мощный резонатор.
Огневые грозы тем летом были часты, и дом словно откликался на них то гневно, то ликующе, и я впервые за свою малую жизнь понял, что такое настоящие степные грозы.
Как-то в июле отец с утра уехал вместе с Карпо Никитовичем Панченко, братом старосты, в казачий хутор. Карпо Никитович был смирный, тихонравный дядька, помогавший отцу из бескорыстных добрососедских побуждений. У него были давние нелады с братом из-за какого-то имущества, хозяйство его было значительно слабее хозяйства Петра Никитовича. Я еще не знал тогда, что внешне дружная жизнь отрубщиков-тавричан раздиралась такими же глубокими, как и всюду, противоречиями.
В тот день с утра сильно парило. Воздух был недвижим, в знойной истоме перекипало марево. По степи, по дорогам словно разлилась бледно-голубая вода. При приближении к ней она таяла, точно уплывала в землю, а впереди возникали новые стеклянные озера и реки. Зреющая густая пшеница поникла бронзовыми колосьями, от нее, как от горячего, только что испеченного каравая, исходил теплый хлебный запах.
Пасека наша — все сорок ульев — стояла теперь у самого дома. Пчелы, отягченные взятком, летели со степи клубами. Отец велел мне никуда не отлучаться, чтобы не прозевать какого-нибудь шального, запоздалого роя, и я томился под камышовым навесиком от скуки, прислушиваясь к ровному пчелиному гудению. Иногда мне казалось: шальной рой все-таки вышел — так густо клубились пчелы. Но роение, видимо, кончилось, лишних маток в ульях благодаря бдительности отца не осталось, и маленькие крылатые труженицы были заняты только работой.
После полудня у далекого, перекипающего в мареве устья балки завиднелось маленькое белое, подсиненное снизу облако. Оно стало заметно расти, набухать, темнеть. Передний серебристый край его, похожи, на накатывающийся морской вал, навис над землей, растягивался в ширину; под ним обозначалась сине-черная стена, изредка прорезываемая сверху донизу отвесными и прямыми, как сияющие иглы, молниями. Стали доносится глухие, словно подземные, удары — все чаще, все слышнее.
Я тогда целиком находился под впечатлением «Атмосферы» Фламмариона, и созерцание надвигающейся грозы всегда вызывало во мне какой-то особенный трепет, восхищение и удивление, смешанные с затаенным и сладким замиранием сердца. Это чувство нельзя было назвать страхом, это было какое-то боязливое преклонение перед величием грозных сил природы.