Отец
Шрифт:
Меня раздирает любопытство. Пробираюсь сквозь людской заслон и вижу черную неглубокую яму, а рядом с ней тушу гнедой лошади с опаленной гривой и с выжженной от самой шеи до крупа, словно громадным тавром, кожей, с оскаленными и белыми, как сахар, зубами. Другая лежит поодаль, вытянув прямые, как палки, ноги, третью уже зарыли в землю, оттуда торчит ее страшная, с выпученными, фиолетовыми глазами, голова.
— Не поможет. Припозднились. Раньше надо было. Может, и отволожили бы… — слышу я позади чей-то сиплый голос.
— Громоотвод
Я бегу стремглав от страшного места.
«Табунщики хотели гнать их в хутор, а Иван Фотиевич не велел… Жадюга!» — зло думаю я и награждаю тавричанина кличкой, не менее едкой, чем та, какой окрестил его когда-то веснушчато-рыжий Дёмка…
Мать я застаю сидящей на ступеньках веранды, бледную, но успокоенную: оказывается, кто-то уже рассказал ей все и убедил, что за отца беспокоиться нечего. Мать кормит грудью маленькую несмышленую сестричку, а та теребит пухлыми ручонками воротник материной кофточки и смотрит на меня ясными глазками, еще не ведающими никаких печалей и гроз…
Яшка-зубарь
Предвестники другой, отнюдь не атмосферной, грозы пронеслись в то лето над нашим хутором.
В последние годы не раз проникали к нам слухи о том, что где-то совсем недалеко бунтуют крестьяне. Однажды я слышал, как отец говорил матери:
— Слыхать, громят мужики экономии под Екатеринославом и у нас в Расее.
«Расеей» отец всегда называл родную Орловщину. Мне эта «Расея» представлялась очень далекой страной, как будто наш степной хутор находился в другом государстве и никогда не был Россией. И мать всю жизнь тосковала не по какой-то своей губернии, а по «Расее».
Откуда взялось такое определение родных мест? Не с тех ли незапамятных времен, когда южные степи — Дикое поле, все Приазовье и Донщина — не считались Русью?
Я помню, отец и мать рассказывали в долгие зимние вечера о родимой стороне, часто вспоминали о каких-то голодных годах, о поджогах помещичьих усадеб мужиками, о деревнях, поголовно ходивших в побор на «погорелое».
Поэтому слова отца о бунте мужиков где-то на Миусе, в Екатеринославщине, нашли отзвук в моей по-детски живой душе.
В нашем, теперь уже тавричанском, хуторе слухи о бунтах и разгромах имений вызвали свой особенный отклик. У крепких хозяев-тавричан появилась подозрительность ко всем чужакам, ко всякому бродячему люду, во множестве ходившему тогда в поисках заработка.
Наши хуторяне с опаской стали нанимать в работники пришлых людей, а то и совсем отказывали им в этом. По-видимому, они боялись, что зараза погромов и восстаний коснется и их, — ведь они, отрубщики, жили куда сытнее и богаче, чем их односельчане в многолюдных тавричанских слободах, восставшие против своих помещиков.
Такие хлеборобы, как Иван Фотиевич и староста Петро Никитович, считали себя столь многоземельными, что в пору посоперничать и с некоторыми помещиками, не говоря уже о разорившемся Адабашеве. Им явно было теперь не по пути с украинской беднотой. Они начинали побаиваться своих же соплеменников-батраков не менее, чем крупные помещики — крестьян.
Прокатившаяся в девятисотые годы по Таврии волна крестьянских восстаний по-своему отозвалась и в нашем хуторе, правда, очень слабо.
В то урожайное и грозовое лето молотьба началась во второй половине июля.
Отрубщики скопом наняли в соседнем казачьем хуторе у богатого казака Рыбина паровую молотилку на весь сезон. Первый обмолот начался на току старосты Петра Никитовича.
В свободное время, когда не нужно было помогать отцу на пасеке и нянчить сестру, я убегал на ток. И теперь не могу понять, почему мне так нравилась работа парового двигателя и молотилки. Я, что называется, был влюблен в паровик, в мелодичную песню барабана, в бодрящую суету молотьбы… Часами я мог любоваться дружной работой людей.
Запыленные, загорелые парни и девчата, крепкие, голосистые, с лицами, повязанными до глаз платками, подавали с арб на полок молотилки валки пшеницы. Зубари, в мокрых от пота рубахах, подхватывали их и бросали в барабан. Молотилка захлебывалась, гул ее то и дело спадал до низкой октавы. Губастый, курчавоголовый, темноликий, как закоптелый чугунок, машинист Матвей Кузьмич кричал снизу:
— Легче! Легче! Вы! Архаровцы!
Гул, пыхтение паровика, плескание ремней, крики погонычей. Запах половы, зерна и пара…
Мечтой моей было — взобраться на полок и бросать в барабан пшеницу или стоять у паровика и давать гудок, как этому учил меня друг нашей семьи Коршунов. Но строгий и смуглокожий, как арап, машинист не подпускал меня к машине ближе чем на десять шагов. Я часто видел, как он, сидя за низким столиком у вагончика, наливал из бутылки водку в медный стаканчик, выпив, крякал от удовольствия и закусывал сухой таранью.
В эти минуты он становился добрее, а однажды, заметив меня поблизости, поманил пальцем. Я боязливо подошел. Оглядывая меня покрасневшими, мутными глазами, Матвей Кузьмич спросил скрипучим голосом:
— Чей ты, малец?
Я ответил, не называя фамилии, как это было заведено на хуторе:
— Садовника.
— А-а, знаю… Знаю твоего папашку. Ну, иди. Валяй!
Я приметил: как только хозяин молотилки сидел у вагончика и потягивал из своей бутылки, паровик начинал странно сопеть, работать натужно, точно у него не хватало сил. Молотилка то и дело срывалась и захлебывалась, а зубари кричали: «Ге-гей! Поддай!»
Петро Никитович Панченко, в поярковой, несмотря на жару, шляпе и черном жилете поверх розовой ситцевой рубахи, жирный, потный, с трудом неся свой громадный живот, подходил к машинисту, вежливо спрашивал: