Отец
Шрифт:
— Ну, хлопцы, заробыли мы себе лиха, — мрачно проговорил кто-то из рабочих и первым полез на полок молотилки. За ним потянулись другие. У арб и у подвешенных к молотилке мешков встали девчата, готовясь принимать обмолоченное зерно.
Из вагончика неторопливо вышел Матвей Кузьмич, уже успевший за обедом трижды приложиться к медному стаканчику. Он подошел к паровику, дал свисток и потянул за рычаг. Паровик закашлял, запыхтел, и молотилка загудела. Но работа без старшего зубаря Яшки текла вяло, снопы подавались не споро, и молотилка минутами гудела без напряжения, вхолостую. Молотьба явно расстроилась.
Неприметный, маленький свидетель внезапно
Отец покачал головой:
— Панченко — куркуль, что и говорить. Паук. С ним не совладаешь. Привезет он полицию — пропадет Яшка. Свои же тавричане изобьют его. Панченко их подкупит. Страшный человек.
Отец оказался прав. Еще до того как Петро Никитович вернулся от урядника и привез с собой двух полицейских, подговоренные им дворовые силачи работники схватили Яшку под скирдой, скрутили ему руки и стали избивать. За Яшку вступились его земляки, завязалась драка, перешедшая очень скоро в поножовщину. Теперь уже столкнулись не хозяева с батраками, а коренные тавричане с кацапами. Кто-то невзначай свернул набок скулы батраку-тавричанину, за него кинулись его дружки — и пошла потасовка. На золотую пшеницу-кормилицу, на хозяйский хлеб брызнула батрацкая кровь…
Машину пришлось остановить, девчата с визгом пустились врассыпную, с соседних токов прибежали разнимать дерущихся.
Яшка, раненный вилами в живот, отполз под скирду и там истекал кровью… И когда подоспели полицейские с намерением связать бунтарю руки и отправить его куда полагается, Яшка уже подкатил под лоб глаза — ничего не видел и не слышал…
В ту ночь над хутором, точно темные совиные крылья, витала тревога. Многие не спали. Бодрствовал и староста Петро Никитович. У него в светлице сидел помощник пристава и писал протокол о «непредумышленном» убийстве… Никто не мог точно сказать, кто пырнул Яшку вилами. Пришлось для проформы арестовать двух работников-тавричан и отправить в слободскую «кутузку».
Не спали и мы с отцом; лежа на веранде адабашевского дома, прислушивались к подвыванию собак на хуторе, к приглушенному гомону.
— Папа, а за что зарезали Яшку? — шепотом спрашивал я, прижимаясь к отцу и боязливо глядя в ночные степные потемки.
— А так… ни за что, как и Куприянова. Голодный человек попросил есть — ему сунули вместо хлеба вилы. Староста наш на такие дела мастак. Захочет — и нас с матерью выживет отсюда. Теперь он сильнее Адабашева.
— А Петра Никитовича посадят в тюрьму? — допытывался я, думая не столько об Яшке, сколько о Куприянове.
— Нет, зачем же… Его не посадят, сынок. Не он ведь убивал… — Помолчав, отец вздохнул: — Ты спи. Маленький ты еще — не все тебе знать надобно…
Собаки на хуторе выли, чуя лежавшего под скирдой, под открытым звездным небом мертвеца. По спине моей пробегали мурашки.
Мир продолжал раскрывать передо мной темную сторону…
Полынные ночи
Но в мире этом не все было темно, много было светлого, ласково-обнимающего душу — темное, звериное, отступало перед ним. Незаметно, по капле, вливалось в меня ощущение прекрасного, заставляло замирать в каком-то томительном восторге, волноваться неясными чувствами.
Вот мы лежим с отцом ночью на веранде — летом отец и я всегда спали во дворе, за исключением грозовых ночей.
Теплое степное небо глядит из-под навеса веранды помигивающими огоньками звезд. Чуть слышно лопочут листьями старые тополи, шепчутся на каком-то своем, непонятном языке. Постепенно угасают все звуки в степи — она притаилась вокруг, огромная, бескрайняя, и дышит легким полынным ветерком. От ее молчания становится немного жутко.
И вдруг откуда-то издалека сперва чуть слышно наплывает песня. Сначала она настолько тиха, что сразу и не поймешь, звенят ли это комары под ухом или поют человеческие голоса. Но вот пение становится более отчетливым, голоса приближаются.
Теперь ясно: песню ведут девичьи голоса. Их много, сильных, здоровых, звенящих то мягко и низко, как медь, то звонко и нежно, как серебро. Только украинские девчата могут так петь — широко, вольно, всей грудью, точно растягивая песню на многие версты. И только в степи могла родиться такая песня. В ней мало или совсем нет пауз. Голос или два запевают, запев подхватывают два-три голоса, потом вступает весь хор и тянет, пока запевалы вновь не сменяют его, не начинают круг снова.
Иногда песня, когда в ней выражены удаль и раздолье, звучит, как крик, как мятежный призыв. Особенно голосистые девчата словно вышивают яркий песенный узор, тянут его от начала и до конца фразы, а по нему стелют пеструю вышивку остальные голоса…
Все громче, сильнее звучит женский хор. Уже слышно, как поскрипывают колесами арбы. Обоз, отвозивший зерно на ссыпку, возвращается на хутор. Я представляю себе, как девчата и молодицы, сидя на подстилке из сена или прислонясь к дробинам в двух арбах, под медленную, размеренную поступь волов, точно переговариваются друг с другом песней. Запевалы едут на первой арбе, им подтягивают с другой, и, может быть, поэтому песня как будто двоится, откликается с соседней арбы эхом, и одна и та же фраза звучит дважды.
Я уже различаю слова песни. Она протяжная и грустная.
Ой, iз-за гори Та буйный вiтер вiе… Ой, там удiвонька Та пшениченьку сiе. Ой, ще й удiвонька Та й до дому не дiйшла, А вже кажуть люди, Що пшениченька зiйшла…И в песне все то же — хлеб, труд, поиски летучего, как ветер, неуловимого счастья. Не вечно будет разрываться от горя вдовье сердце, блеснет и заря, взойдет солнце, созреет кормилица-пшеница.
Ой ще удiвонька Та на лаву не сiла, А вже кажуть люди, Що пшениця поспiла.Хотя и печальной, но светлой струей льется песня, сверкает, как ручей в степной балке, вытекающий из чистой, как слеза, криницы. Недолговечна радость вдовы, худо сиротам без отца, без работника и кормильца.
Ох, горе ж менi Та, дiточки, з вами, Гей, та що немае Хозяiна над вами!Все ближе и ближе песня. Вот уже звенит она за домом, и кажется: ей вторят шелестом своих листьев старые тополи. Грудь моя наполняется чем-то теплым и душным, подступающим к горлу. Больно и сладко сжимается сердце. Мне кажется, — я сам такой же сирота, и никто иной, это мать моя тужит, изливает надо мной свое горе… Но дети и я вместе с ними утешаем мать: