Откровение и сокровение
Шрифт:
Сопротивляться власти нет сил, когда закидываешь её на себя сам, думая, что бьёшь наотмашь.
А пока, не глядя на эту жуть, люди живут в горе и в радости. Празднуют дни рождения. Поют и пляшут, выясняют отношения.
Огороды, выходящие на улицу, разгорожены до основания, жерди и колья потрачены в битвах, как первейшее сподручное оружие.
Смутным предчувствием подступает к сердцу «огромный, загадочный и пугающе-прекрасный мир». Надо нащупывать дорогу…
Парни щупают девок.
Пугающе-прекрасный мир шлёт вестника. Вестник подаёт голос
Понять это обращение невозможно, как невозможно отличить капельмейстера от каптенармуса. Старичок, подошедший к костру, странен обликом, но тотчас в дело вступает Митроха, родимый горлопан, он требует у старичка документы и неохотно отпускает того, изучив справку о досрочном освобождении, хотя с куда большим удовольствием арестовал бы, а то бы и ликвидировал как подозрительный элемент.
Зыблющаяся фигура вежливого путника отчаливает в темноту. Митроха – как страж крестьянской незыблемости – остаётся. Он – свой. А вестник, так загадочно-вежливо позвавший, – непонятно какой.
Из непонятного мира возникают в грядущей реальности эфемерные фигуры каких-то заезжих начальников, набегающих в тайгу «поохотиться», – охотятся они с палубы, стреляют, не высаживаясь на берег, и плывут дальше; кто там у них каптенармус, кто капельмейстер, выяснить невозможно; ощущение чужого, неустойчивого мира тревожит душу. Чужой мир коварен и жесток, но и свой – если слушать горлопана Митроху – не лучше. Выходит, что опасность – не только из зыблющегося круга «пришельцев», она таится «в нас самих»…
Отольётся же Виктору Петровичу Астафьеву это открытие потом, особенно после «Печального детектива» и «Людочки», зоркая литературная общественность заподозрит, что он, вечно клявшийся в любви к народу, на самом деле не любит народ, поскольку допускает истоки беды не только в эфемерных французиках и еврейчатах, но в самом что ни на есть коренном русском мужике…
Но это – потом, за пределами «Последнего поклона», а теперь обнаруживается нечто неустойчивое, раздражающе-ненадёжное в самом базисе, и уж куда ближе – в фигуре родного отца!
Ничего в нём крестьянски-основательного, почвенно-прочного, подпертого вековыми тылами материнской родовы Потылицыных! Астафьевы – что-то совсем иное. Папа – «деревенский красавчик, маленько гармонист, маленько плясун, маленько охотник, маленько рыбак, маленько парикмахер…»
Парикмахер на берегу Енисея – это уж похлеще капельмейстера у костра, это вообще конец света. Так оно и есть. Неутихающая гулянка! «Ни к чему в доме соха, была бы балалайка!» Сшибить деньгу, пропить широко, с народом, за растрату отсидеть, вернуться с похвальбой и карабкаться дальше в мелкие начальники: в завхозы, в застольные ораторы…
«…В особо уполномоченные», – мрачно замыкает Астафьев цепочку излюбленных своих художественных рифм, прибавив для ясности: всех разорят и всё пропьют.
Рок в том, что красавчик-папа – вовсе не выродок какой-то в астафьевских коленах, а прямой наследник своего папы, который приходится рассказчику дедом, а дед – такой же неуёмный гуляка: спляшет, «хряпнет гармошкой об пол», сядет в карты играть, продуется, всё на кон поставит, о постоянном труде никакого понятия –
Прадед – мельник. Откуда его корни – бог весть. «По преданию, пришёл в деревню с поводырём» [26] . Не потому, что слеп, а потому, что нездешний (а звучит так, что охватывает озноб всё той же зыблющейся реальности). Что мельник – существенно. Мельник в деревне – «аристократ», а проще сказать – мироед: не пашет, не сеет, чужое мелет, на чужом делает своё. А раз так, значит – кулак, и раскулачивают его – первого. Тем более, если с мельницей что случится, пожар там или слом какой, значит, сознательное против пролетарской власти вредительство. А что пожар устроили по пьянке свои же мужики, на мельнице работавшие, и аварию допустили – они же, по пьянке же, – про то речи нет, а о том речь, чтобы раскулачить, раскурочить, раскачать, раздолбать до основанья этот тупой крестьянский мир, незыблемый и недвижный.
26
Зафиксировано у Юрия Ростовцева. Страницы из жизни Виктора Астафьева, 2007, с. 27.
Так не сам ли он на то и просится?
Сламывается привычный деревенский уклад, крестьяне делаются спецпереселенцами, из тёплой Овсянки гонят их в ледяную Игарку. Как-то привычно стало думать, что семья Астафьевых (они же по материнской линии Потылицыны) – граждане репрессированные, жертвы свирепствовавшей власти, устроившей крестьянству Великий Перелом.
В широком смысле так оно и есть: и Перелом реализовался, и власть свирепствовала.
Только вот отъезд в Игарку случился не по приказу начальников, на то уполномоченных, а по решению Астафьева-папы, который погнался за длинным рублём: по своей воле отбыл на Север. И сына упёр, а там бросил – не из жестокости, а потому что сам попал в переделку…
Астафьевы сдвинули Потылицыных в зыблющуюся неведомую реальность, сунули отпрыска в «тонкую прокладку между льдом и пламенем».
Отпрыск обернулся:
«Неужели было это „когда-то“? Деревня, русская добрая печка, связки луковиц по стенам, запах варёной картошки и закисающей капусты… дух горячего хлеба, бабушка…»
Где это всё? И кого винить, если источник и добра, и зла – в самом человеке?
«Струны на балалайке лопнули от холода».
Конец деревенского детства маркирован в астафьевском повествовании резкой сменой температурного режима. Солнце уже не греет – оно пылает, палит. Енисей несёт ледяные волны. Стужа пробирает до нутра. Заполярное бездомье не сулит укрома. А если сулит, то это укром в понимании уличной шпаны, где решают коварство, наглость и нахрапистость, души соревнуются в обмане и подвохах, но это единственный известный шпане способ сохранить достоинство и независимость. «В драках и битвах» душа закаляется – между льдом враждебности и пламенем братства…