Откровение и сокровение
Шрифт:
А идёт кощунство не столько от власти, присылающей в деревню уполномоченных с агитками, сколько от самого деревенского люда. От односельчан. Едва власти церковь закрыли и попа забрали, как мужики всё в ней побили, ребятишки, балуясь, стали звенеть в колокола, кто-то, чтобы звон не мешал спать, обрезал верёвки, и колокола упали, после чего их доколотили камнями.
«Боже, Боже! – восклицает Астафьев и задаёт себе (и нам, читателям) всё тот же проклятый русский вопрос: – Что есть жизнь? Что с нами произошло? Куда делась наша добрая душа? Куда она запропастилась-то? Где? – и, не в силах найти ответ в своей безбожно обделённой судьбе, завершает повествование бессильной молитвой: –
Интересно, что таким же отчаянным библейским оберёгом завершается и «Царь-рыба».
А в «Последнем поклоне» задана ещё одна гипотетическая возможность соединить распадающуюся реальность в нечто единое. Это – политический обруч, который стянул бы шатающиеся стены, а вместо гнилых рухнувших возвёл бы стены новые. Тюремно-лагерные. И если поначалу «политика» маячит где-то на периферии действия, то по ходу повествования (и повзросления героя) она всё жестче замыкается в цепь. И не только в картинах раскулачивания, но и в позднейших, включая борьбу с перегибами и выправления курса.
«Мудрая ж политика – уничтожат, а потом спохватятся: „Ах ты, разахты, опять перегиб! Опять нас, наставников, охранителей передовой морали и строгого порядка, кормить некому! Сыскать мужика! Куда-то спрятался, хитрован? Мы за него работать должны?!“»
Один этот пассаж стоит всей перестроечно-либеральной публицистики; по жёсткости протеста Астафьев становится здесь вровень с таким чемпионом ненависти к Советскому государству, как Солженицын, у которого эта ненависть ещё и облечена в математически выверенную систему.
Фраза Солженицына, взятая Астафьевым в эпиграф к финальной главе «Последнего поклона», показывает, что именно он ищет в книгах автора «Архипелага»:
«Хаос, однажды выбранный, хаос застывший – есть уже система». [27]
Системы нет в несколько хаотичной композиции «Вечерних раздумий» – финальной главы «Последнего поклона». Тихо умирает в своём углу баушка, незнакомые однофамильцы бомбардируют Астафьева письмами в надежде, что они ему дальняя родня, заодно объясняя, что их фамилия означает по-гречески, а он шлёт запрос в Красноярскую прокуратуру, требуя объяснить, за что в 1931 году упекли его отца; оттуда отвечают, что упекли ни за что, и прилагают справку по всей форме…
27
Зафиксировано у Юрия Ростовцева. (Указ. соч., с. 463):
«– Что для вас значит Солженицын?
– Господи, ну а чего для вас значит? то же самое. Я не знаю, как на такой вопрос отвечать… Вы ему задайте такой вопрос, его интересно спросить, что для него значит Астафьев».
На стержень какой системы можно насадить этот ворох чуши, лжи, чепухи и искреннего помешательства? Что с этим хаосом делать? Кто виноват?
На этот вопрос в свойственной ему ёрнической манере отвечает ни за что посаженный и ни за что выпущенный отец писателя: «Ворошилов виноват».
Ну, ещё бы! В 60-е годы, когда Астафьев писал первые главы «Последнего поклона», ему и в голову не пришёл бы такой закидон. Хотя папаша подобные шуточки отпускал, как и все люди его пошиба. Но первый красный офицер был ещё жив и даже носил декоративные лавры главы государства. Однако в печати его трогать было не велено. Да Астафьеву и незачем было: ничего бы Ворошилов не прибавил к его «Поклону», когда от имени всех властей молчаливо представительствовал там товарищ Щетинкин.
К 1991 году ситуация позволила разморозить
Я в принципе терпеть не могу такой разрешённой охоты, но в данном случае склонен её стерпеть – по причине совершенной искренности автора и ещё по причине того, что метит он в этих выплесках ненависти не столько в верха, сколько в низы власти. (Точно так же, отпустив пару язвительных замечаний по адресу корифеев социалистического реализма, главную скверну открывает в текстах провинциальных борзописцев, тачающих повести и романы по спущенным сверху лекалам).
Нет, не мифический Ворошилов – объект тяжёлой ненависти Астафьева, а местные начальники, понастроившие особняков по берегам Енисея и перегородившие заборами и милицейскими постами вековые тропы-дороги.
А ещё мерзее, вонючее и презреннее – какой-нибудь односельчанин, выскочивший в уполномоченные на волне «Великого Перелома». Вдоволь накуражился такой деятель овсянского масштаба, нагулялся на обысках, выселениях и экспроприациях, однако дожил до старости, опустился, потерял облик. Теперь торчит в пивной, допивая из чужих кружек. Иной недорезанный куркуль, чудом же доживший до наших дней, плюёт в кружку: «Ты, курва, помнишь, как зорил наших, голодил их, обирал, а теперь у меня же допить просишь?» – «Помню, помню. Как не помнить, – скажет бывший уполномоченный, а если дадут выпить, то и заплачет. – Дурак был».
Дурак – спасительный громоотвод для нашего интеллекта.
«Один русский дурак, – подхватывает Астафьев, – может наделать столько дел и бед, что тысяче умных немцев не исправить».
Это звучит особенно проникновенно в сочетании с тем тошнотным обмороком, в который едва не упал он, когда новобранцем пошёл посмотреть на первого убитого им немца. Лучше не смотреть. Лучше остаться в пределах чистого разума. В общепринятых философемах русский дурак даже один тысячу немцев по-суворовски превзойдёт.
Но как вынести мысль о миллионах дураков? Когда не крыша, не символический Божий Кров, и не гнилые стены Дома, в которые упоённо тыкают перепаханные революционеры, а сам фундамент проваливается, и почва ползёт под ногами?
Дело, стало быть, не в том, какова власть, а в том, каков народ, эту власть выталкивающий из своей толщи, не в том, живёт народ формально с Богом или без Бога, а в том, какова «жисть».
От ответа на этот вопрос зависит финальный «Последний поклон», расчёт с жизнью, завет писателя.
И, надо сказать, самые сильные, самые страшные, самые пронзительные страницы астафьевского повествования – об этом.
«В 1941 году попавшие в окружение советские воины, сложа оружие в указанном месте, бесконечной серой вереницей шли по дорогам. К вечеру движение замирало, немцы обносили толпу заранее приготовленной ниткой колючей проволоки, прикреплённой к стандартным колышкам, строго наказывали, что ежели кто шагнёт за огорожу, того будут стрелять, и спокойно шли пить свой кофе, шнапс, ночевать без забот, заранее зная – редко кто решится на побег. Поскольку пленные были сплошь почти рядовые, а рядовых от веку поставляла деревня, то вот она, на колени поставленная советской властью, забитая, запуганная, тупая масса крестьян и оказалась так хорошо подготовленной для тяжкой доли пленного, нисколь, впрочем, не горше доли тех, кто томился и умирал той же порой в советских концлагерях».