Откровенность за откровенность
Шрифт:
— Прекрасная фотография, — заметила Бабетта.
— Хороший был фотограф, — отозвалась Аврора.
Его задавили на том самом перекрестке, где он просил ее быть осторожной. Он уже давно умер, когда она об этом узнала. Она пожалела, что не спросила его о писателях-мужчинах: интересно, они напяливают на себя образ так же лихо, как женщины? Ей помнился перекресток, да плечо, на которое он положил руку, чтобы развернуть ее к себе и впиться в губы поцелуем. И этот умерший мужчина занимал меньше места, чем живой муж где-то далеко. Она привыкла терять.
—
Авроре пришел на ум недавний званый обед в Париже у одного медицинского светила — она сопровождала туда Врача в пору его академической кампании. Она вспомнила, как хозяйка дома, ревностно следившая за соблюдением протокола, посматривала на стенные часы в ожидании последних гостей, как потом хозяин долго, тщательно и с трудом открывал шампанское. После этого разговор мало-помалу возобновился, и все прошли к столу; каждая перемена блюд вновь на время прерывала беседу, темой которой были собаки.
Аврора сочла возможным вставить слово и поделилась с собеседниками опытом, рассказав о Лейле и Вертушке — близкой подруге и ее таксе, оговорилась, правда, что это не совсем такса, и определила ее как помесь артуазского бассета и дикой бретонской собаки. Гости несколько растерялись: в этом кругу больше привыкли к лабрадорам. Последовали рассуждения о метисах, с завидным единодушием признанных самыми способными и самыми умными представителями собачьего племени. Врач, как ему и полагалось, внес оживление — спутал собак с детьми и усилил эффект намеренной оговорки: я вообще не люблю детей! — притворно смутившись, отчего все очень развеселились и каждый в эту минуту решил про себя, что обед удался на славу.
Так что Аврора, расслабившись, оказалась не готова к залпам хозяина дома — за кофе, на диванчике, где они сидели вдвоем под портретом генерального адвоката во весь рост: ваш последний роман просто ужасен!
Она уже давным-давно бросила защищать свои книги, ее не хватало ни на яростный протест, как бывало в начале, ни на шутливую отповедь. Он нашел роман УЖАСНЫМ — на здоровье, сама она находила его ЧУДОВИЩНЫМ.
— Я не совсем понимаю, — ответила она Бабетте, — что ты имеешь в виду, когда говоришь ПОХОЖА. Я вообще-то сама не знаю, на что похожа эта фотография.
— Ты на ней суровая, — сказала Бабетта.
— Да, — согласилась Аврора, — суровая и ПЕЧАЛЬНАЯ.
— Слава Богу, — вставила Глория, — ты НЕ ТАКАЯ.
Аврора смотрела на фотографию Великого Оракула рядом со своей. Вот о нем никто бы не стал задумываться, какой он — суровый или печальный. Это был Великий Оракул, и все, единственная фотография, которую он разрешал публиковать, — ее же он посылал своим диссертанткам для вдохновения, она же была помещена в энциклопедии XX века Лагарда и Мишара. Одна фотография одного писателя. Одно-единственное лицо бросает вызов веку, одни-единственные глаза созерцают эпоху. А сам он, никому больше не показывается, стареет в каком-то университете в Оклахоме — человек, который предрек смерть французской литературы и пришествие франкофонии. Свое бессмертие он обеспечил.
— Но ты ведь
— Я не литературовед, — ответила Аврора, уклоняясь от дискуссии, назревавшей, как семейная сцена, которой ей хотелось избежать, с самого начала симпозиума, уже потому, что она в нем участвовала.
— Ох! Послушай, — не унималась Бабетта, — хоть нам-то не морочь голову! «Что нас толкает убивать? А что толкает нас писать, а что толкает нас кричать?» Это же твой выбор — писать о том, что ты описываешь, или описывать то, о чем ты пишешь. Например, смерть зверушки.
— Она не выбирает, — возразила Глория, — это приходит само.
— Она выбирает слова, чтобы это выразить, разве не так?
— Да, — кивнула Аврора.
— Жестокая сцена, — заметила Лола, вспомнив свое вчерашнее выступление: до чего же было трудно сдержать текст, лишить его нерва, сгладить ровным, монотонным чтением, вобрав все эмоции в голос.
— Да, — повторила Аврора… И пришло воспоминание, но далекое, приглушенное, едва ощутимое, словно зарубцевавшийся шрам, о том, как больно было маленькой девочке, когда ей приказали убить зверька. Она сама была виновата и знала, что приговор справедлив, что не из жестокости ей велели его прикончить, а чтобы прекратить его невыносимые мучения, виновницей которых была она одна. Но все в ней протестовало при мысли, что нужно убить, и чем дольше она ЛОМАЛАСЬ, тем сильней он мучился, а все возмущались и уговаривали ее прекратить это наконец.
Все, мадам, ЭТО НАДО ПРЕКРАТИТЬ, сказал ей ветеринар, когда она прижималась губами к черному ротику щенка, надеясь всосать его мучение, проглотить его боль. А тогда, над зверьком, которого надо было убить, что мог сделать ребенок? Только высоко подпрыгивать, подпрыгивать, подпрыгивать, прижав локти к бокам, крепко стиснув руки, чтобы получилось повыше: ПЕРЕСТАНЬ ТОПАТЬ! А она вовсе не топала, просто хотела убежать, а некуда, взрослые, присутствовавшие при той сцене, окружали ее кольцом, не давали проходу, и она подпрыгивала, чтобы вырваться вверх, на крышу, в небо.
Потом ей вдруг бросилась в глаза мамина юбка, брешь среди мужских ног, и она кинулась на нее, вцепилась так, что едва не порвала, стала бить по ней, лупить, молотить кулаками, но ее оттащили обратно на середину арены, к зверьку, которому она каблуком раздавила головку, и он все бился в предсмертных конвульсиях. Ну же, еще разок, подбодрила ее мама. ОНА ПОЧТИ МЕРТВА.
— Что — да? — спросила ее Бабетта.
Она опять хотела вырваться, но Бабетта, Глория и Лола, уставившись на нее, ждали ответа. Отводя глаза, она взглянула на коробку: зверек в ней больше не шуршал. ОНА ПОЧТИ МЕРТВА, — сказала Аврора.
Глория пощелкала по пластмассовой стенке, пытаясь разбудить крысу, но та не шевелилась, и она огляделась в поисках чего-нибудь, чтобы отодвинуть солому. Взяла со стола ложку и приподняла солому ручкой. Крыса лежала как-то нехорошо, будто поломанная. Эй! Подъем! — скомандовала Глория и тронула крысу ложкой. Та не реагировала, и тогда она, больше не церемонясь, ткнула ее, надавила ручкой на брюшко. Потом перевернула ложку, подцепила крысу и приподняла: ах, Господи ты Боже мой! Умерла!