Откровенность за откровенность
Шрифт:
— Это не одно и то же, — сказала Бабетта.
— Что не одно и то же?
— Ты хочешь книгу, тебе нужна книга — это совсем не то, что острая нужда в чем-то вещественном. Это уже не кража, это, с позволения сказать, насилие, уж ты-то знаешь, ты занималась проблемой депрессии у изнасилованных женщин.
— А я, по-твоему, кто? Я не изнасилована, не обобрана, не уничтожена? Что мне оставили, кроме права называться американкой, этого ничего не значащего ярлыка, который только ты одна рада носить? Я хочу книгу о моем происхождении, хочу книгу о моем детстве, хочу книгу, которая расскажет, кто я есть и откуда.
Здесь, в этом подполе, Глория была способна на все. Никаких границ, никаких рамок, законов и правил для нее больше не существовало. Она вышла из берегов, охмелев от собственной силы, неуязвимая, как разбушевавшаяся стихия,
Глории-то легче: нагнись и собирай материальные выгоды и моральные преимущества, которые давал ей статус чернокожей женщины, известной своими демократическими и антиколониальными убеждениями. Ей достаточно появиться — и этим все сказано. Кто решился бы выступить против? Это давало ей в интеллектуальном плане значительное пространство для маневра, она могла рассматривать такие идеи, употреблять такие слова — опровергая их, разумеется, — которые были бы обшиканы, прозвучи они при прочих равных условиях в устах любой другой.
Бабетта помнила, как Глория выручила одну участницу симпозиума из Европы, которая пренебрегла общепринятыми предосторожностями, забыв прежде всего заявить о своей благонадежности и откреститься от каких-либо уклонов. Она долго и опасно заигрывала с понятием ЖЕНСКОЙ ПЕРВОБЫТНОСТИ, затронувшем участниц в их феминистических чувствах. Договорить ей не дали: послышался свист. И тогда к растерявшейся докладчице подошла Глория и обратилась к аудитории: я, Глория Паттер, заявляю, что как женщина я первобытна, а также признаю первобытность моей расы. Я первобытна вдвойне: как женщина и как африканка. И будучи абсолютно первобытной, я стою у истоков мира и жизни. Гром аплодисментов. Но докладчица все же убрала слово «первобытный», когда готовила свою речь к печати.
Из-за Алжира, который она, между прочим, вряд ли нашла бы на африканском континенте, считая, что он ближе к черному центру, чем к белому побережью, и скорее на юге, чем на севере, Глория поставила Бабетту в нелегкое положение. Не давая ей возможности высказать то, что лежало на сердце, она заставляла ее следовать проторенными путями и повторять за ней, подголоском, заповеди своего антирасистского феминизма. Вынужденная молчать о главном, Бабетта задыхалась, тем более, что на другом полюсе ее жизни, в кругу Летчика, ее толкали на прямо противоположный путь, убедительно доказывая, что Глория и tutti quanti [31] чересчур много о себе мнят — ЖОПЫ они все, по изысканному выражению Летчика.
31
Все прочие (лат.).
Бабетта не понимала, почему у свекрови всегда чувствует себя единомышленницей Глории и ее чумовых подруг:…В ДЫРЕ ЗУДИТ, вот и бесятся, — комментировал Летчик, любивший пространно высказаться на тему недотраханных интеллектуалок, — и почему в окружении Глории не может махнуть рукой на печальную участь французского Алжира, который был, жил и ничего для нее не сделал. И главное — почему она все еще пытается что-то втолковать Глории, которая так ничего и не поняла и слушать ее не желает.
— Я иду в ванную, — объявила Глория.
— Сначала я, — возразила Бабетта, — я и так уже опаздываю.
Сколько раз, как сегодня утром, перед неотвратимо надвигающимся отъездом, случались у них такие стычки над умывальником
— В Алжире было движение сопротивления, — изрекла Глория с высоты своей убежденности.
— Я была еще подростком, — напомнила Бабетта.
— Ну и что, были же шестнадцатилетние партизанки.
— Террористки, как же, — хмыкнула Бабетта, сдаваясь: хочет Глория видеть в ней нетерпимую расистку — пусть, наверно, от этой роли ей уж не избавиться. — Возили чемоданы с взрывчаткой, играли в игрушки с бомбами.
Ну как, спрашивается, не быть в обиде на весь свет за свою разбитую юность, за списанное в расход детство, от которого не осталось ни лоскутка, ни игрушки, ни книжки, что напоминали бы о нем. Ничего. Ноль. В несчастных взвешенных и перевешенных двадцати килограммах личного багажа, полагающихся каждому репатрианту — как же она ненавидела это слово! — не было ни грамма ей на память, зато в последний момент зачем-то решили взять кускусницу [32] . И выбор пал на ее багаж. Как она ни протестовала, отец привязал посудину к ее чемодану. В одночасье лишившись всего, она в последний раз не спеша обошла свою комнату, стараясь запечатлеть ее в памяти, запомнить руками; закрывала ставни и трогала трещинки, соскребала кусочки серой краски, загоняя их под ногти, как можно глубже, чтобы врезались, чтобы унести с собой ноющую боль, одной болью больше — ничего, зато эта боль сохранила запах смоковницы, росшей вплотную к ставням, и олеандров из сада.
32
Специальная посуда для приготовления кускуса — национального блюда стран Магриба.
Если, уезжая, они и питали иллюзию, что обретут родину, то прозрели уже в Марселе.
Море было то же самое и небо то же самое, но страна — чужая и навсегда чужой осталась. В нагромождении домов и домишек сквозило что-то тесное и обветшалое, что-то замшелое и горькое, что-то неприветливое и отталкивающее, и все это отражалось в отношении людей, для которых они были незваными гостями, попрошайками, зачумленными. Они принадлежали к другому миру.
Она обнаружила, что они не французы; надо же — попроситься в страну, знакомую им до сих пор только по лубочным картинкам, и эта сине-бело-красная страна была совсем непохожа на ту, в которую они приехали. Слишком поздно она поняла, что их и арабов разделяли высокими, как их гордыня, стенами картины истории, которой на самом деле не было. Им бы — думала она теперь — объединиться вокруг географической реальности, куда более очевидной, зримой, осязаемой, которую она воспринимала как свою всеми пятью чувствами: достаточно было раскрыть глаза, раздуть ноздри, ощутить песчаный ветер, который сушит кожу, или, наоборот, сырой холод средиземноморской зимы, долгий, цепенящий, когда леденеют ноги по утрам на зелено-белой кафельной плитке кухонного пола.
Тем памятным летом шестьдесят второго года они на собственной шкуре узнавали Францию от Марселя до Авиньона, затем от Авиньона до Пор-де-Бука, куда их занесло по ошибке. Из Пор-де-Бука пришлось ехать назад и дальше до Тулузы. Из Тулузы добрались до Бордо; им казалось, что от океана повеет свободой, но их встретило дыхание большого города, плавящийся асфальт, опущенные металлические шторы, надменные портье в гостиницах. Они выбрали «Ориенталь» не только из-за близости к вокзалу, но и за его обшарпанный вид, обещавший дешевизну. Нищета сама себе служила вывеской. Было бы чисто… — говорила бабушка. Чисто не было, и женщины сразу взялись за уборку, пока мужчины вышли в город купить газету. Бабетта помнила, как переворачивали матрасы, как осматривали простыни и застирывали сомнительные места, как подметали пол, сгребали пыль двумя картонками, а газета служила совком…