Откровенные рассказы полковника Платова о знакомых и даже родственниках
Шрифт:
Батальон мой стоял в Джизаке: место глухое и пустопорожнее, культуры, прямо сказать, никакой, но офицерский состав — славные оказались ребята, приняли меня по прекрасным моим аттестациям с полным радушием; и по образованию моему и, особенно, по политическим моим, так сказать, устремлениям занял я, не хвастаясь скажу, в Джизаке вполне почетное место. Мечту мою об Индии все весьма поддерживали. И звали меня, в неофициальных, конечно, случаях, не просто Карамышев, согласно паспорту, а Карамышев-Индийский. Не в критику, а наоборот, — любя и как бы в политический аванс. Потому что в моем и в их представлении — поскольку приходилось иной раз после ужина в гарнизонном собрании философствовать, мечта есть не что иное, как предвосхищенье судьбы. Романтика, ась? Но я уже имел честь доложить, я был романтиком и был бы им, быть может, до сей поры, ежели бы в один день — в календаре моем ему особое место — не прибежал на стрельбище — я в тот час стрелковые занятия проводил — батальонный адъютант и с полного хода:
— Бросай ерундовину эту кукушке на макушку, идем в собрание. Весь офицерский корпус наш уже там.
У меня, признаться, сердце екнуло. Газеты в Джизак плохо доходили, мало ли какое могло случиться на свете событие.
— Что такое? — говорю. — Войну объявили?
— Войну, — он отвечает, — пока не объявили, а в собрании состоится сейчас торжественный завтрак по случаю приезда к Варваре Петровне подруги узун-адинского доктора жены… Не слыхал? Да ты же внове. Женщина на весь Туркестан известна по неприступности. В каких гарнизонах муж ни служил никому ничего. Самаркандское офицерство на ней зубы обломало, катта-курганское обломало, об узун-адинском и говорить нечего… Не женщина, я говорю, а долговременная фортификация. Теперь она к нам погостить приехала, и, сам можешь понять, для нашего батальона это вопрос чести — утереть нос самаркандцам и катта-курганцам и мужа ее зарогатить. Батальон по этому случаю весь, так сказать, мобилизован, а на тебя у нас особая надежда, по всем твоим данным. И за завтраком именно тебя решили с ней посадить: первым открывай стрельбу на поражение.
Я спрашиваю:
— Что же она — действительно так красива, что ли? Он отвечает:
— Шарм! Тоненькая, томная, а форпосты!.. — Для наглядности он даже рукой показал. — Высокая-высокая, прямо-таки невероятная грудь.
Во мне все так и дрогнуло.
— А фамилия как?
— Салтыкова.
Нет! Салтык, Салты… Жена Салтыка — Салтыкова. Я крикнул:
— Елена Александровна?
Адъютант оглянул меня как очумелого:
— С чего ты взял? Клавдия Семеновна…
С того дня закрутило: танцы, ужины, пикники. Офицеры мне всячески способствовали, потому что дело было, как вы видите, общее и даже касающееся чести мундира, и изо всей молодежи нашей я был, несомненно, в наилучших шансах. И она меня явственно отличала, так что я ото дня ко дню убеждался все больше, что тут перевоплощение явное и не случайно так похожа она на детскую мою грезу, словно и в самом деле прямо из былины к нам, в джизакский отдаленный батальон — на подступы к Индии, — пришла, что начинает индийская судьба моя сбываться. Находил я поэтому для нее самые необыкновенные — теперь уже нипочем не вспомнить, не придумать романтические слова; и говорились они искренно, потому что действительно я был захвачен в те дни романтикой безо всякого остатка. Слушала она меня ласково и хорошо, особенно когда ей об Индии говорил:
Обернуся я туром — золоты рога,
Побегу я к царству индийскому.
Но к исполнению всеобщего желания, надо сказать, подвинулся я чрезвычайно мало: поверьте, даже руки ни разу поцеловать не дала. И пока мы, офицеры, промеж себя обсуждали создавшееся положение, объявила она за обедом в собрании совершенно для всех неожиданно, что вечером уезжает домой. И действительно уехала.
Афронт, вы понимаете. Мне особенно, потому что, не говоря уже о моей репутации, — не сумею объяснить почему, но явилось у меня после отъезда ее такое ощущение, что, если она из моей жизни так вот для меня безрезультатно уйдет, рассыплется моя индийская мечта прахом, никогда уже не соберешь. Я тотчас же объявил поэтому офицерству: еду! Все весьма, конечно, одобрили, отдал командир в приказе об увольнении меня в краткосрочный отпуск "по семейным обстоятельствам", и через три дня — поезда тогда через Джизак только раз в три дня ходили — засунул я в карман смит-вессона с полным зарядом, поскольку дело пошло насерьез, и выехал, всем офицерским собором провожаемый, в Узун-Ада.
Путь, хотя и дальний, прошел безо всяких случаев. И не думалось ни о чем все полторы тысячи верст. Только под Геок-Тепе, когда поезд верблюда раздавил (подвернулся, шишконогий, на закруглении пути), поднялась мысль, да так на всю ночь — бессонную — и осталась: добрая это или злая примета верблюжья кровь на дороге?
В Узун-Ада поезд прибыл утром. Море, дюны. На базарной площади, почти что пустой (городишко дрянненький, еще хуже Джизака), пьяный чиновник в акцизной фуражке с козлом бодается на потеху приезжим туркменам. В порту грузчики, персюки и наши, грязной оравой. Невесело, должно быть, живется Клавдии Семеновне. Шанс!
Забросил чемодан местному капитану на квартиру (у меня к нему письмо от брата его было, из нашего батальона), побрился — через час какой-нибудь был уже у нее. Домик беленький, гардины на окнах, цветы, чистота, уют, бухарская кошка. И как вошел только — иланг-иланг, духи ее любимые. Закружило. Встретила она меня — бровью не повела, — словно так и должно было быть, что я все брошу и следом за ней прилечу. Но сразу — словно предостережением — о муже упомянула: почему-то долго сегодня не идет из больницы завтракать Мик.
Мик. Михаил. Муж. Мне показалось очень смешно. При чем тут муж? И даже не муж: Мик! Мик — кошачья кличка. Кот. Пушистый, жирный, по четыре уса из-под носа, над губой, с каждой стороны. Погладить по спине, пощекотать за ухом. Кот. Мик. Муж.
Подумалось так забавно и так, знаете, убедительно, что я чуть не сказал тут же Клаве о четырех усах и щекотке, но как раз в этот самый момент стукнула дверь, бухарская кошка выгнула спину, старушка, мать Клавдина, что сидела у окна в черной наколочке, перестала шевелить спицами — и вошел он сам: муж, Мик.
На кота, оказалось, он нисколько, к удивлению моему, не был похож. Напротив, форменный мужчина, очень крепкий и даже, кажется, красивый, кругом бритый, в золотых очках. Клава представила меня, он пожал руку, оглянул мельком — точно на меня и смотреть не стоит, раз я не пациент, — и сейчас же к жене:
— Прости, что опоздал, но очень, знаешь, неприятный случай: грузчика тут к нам доставили, персюка, с симптомами. Я фельдшера послал в казарму, где он жил, а там еще семь человек валяются: асфиктическая холера.
Старушка у окна ахнула, а доктор обернулся ко мне и говорит:
— А вам, поручик, я бы рекомендовал немедленно уехать: завтра объявим Узун-Ада официально неблагополучным по холере — засядете в карантине надолго. Честь имею.
Подал руку, и Клава подала, кошка опять выгнула, подлая, спину — и оказался я на крыльце.
Уехать я, само собой, и не подумал. Холеры я не боялся, потому что знал, что берет она только простонародье, а дворянства не трогает, особенно в случаях принятия предупредительных мер, в виде хотя бы коньяку. Эпидемия должна была пойти мне даже на пользу, так как доктор, естественно, на этот срок выходил из игры — не только потому, что придется ему безвылазно находиться в бараках, но, как мне думалось, и потому, что не может изящная женщина не ощутить неизбежной брезгливости к человеку, круглые сутки заведомо возящемуся с блевотиной. Я дал поэтому товарищам в Джизак радужную эдакую телеграмму и повел на Клавдию ускоренную атаку по всем, так сказать, правилам романтической тактики.