Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Подумать только, иные богомольные старухи и бабы отказывались в пост пить чай с обыкновенным сахаром: грешно, подавай им, видите ли, постный сахар, фруктовый. И какой же он был раскрасивый, этот постный сахар, батюшки мои, не поверишь сейчас, а ведь правда истинная: краснущий, как мамкин румянец с мороза, зеленый, ровно Катькины кошачьи глаза, и синий, коричневый, желтый, кусочками и плитками, с изюмом, орехами, даже с клюквой. Его, должно быть, приготовляли с изрядной долей картофельной муки и патоки так он походил по вкусу на известные сахарные часы и
Ничего подобного не бывало нынче в Шуркиной избе. Да и в других домах жили не богаче. Хоть сколько бумажных марок, рублей держи в кошельке, купишь на них кукиш. Все зимние гостинцы в пост — мороженая, горьковато — терпкая, принесенная с чердака рябина, мелкими кистями, — оделяют по одной, по две кисточки, чтобы и этого незавидного лакомства хватило до страстной недели; моченная в кадушке, белесая, разбухшая от воды, брусника — сласть тоже не ахти какая; ну и болотная клюква, без сахара из нее не сваришь путного киселя, глаза и рот воротит на сторону; и репа, конечно, «божий дар» для ребятни, пареная, вяленая, если она уродилась за лето.
К середине поста все даровые сласти — радости изведаны, по обыкновению, начисто, поминай их как звали. Остается у Шурки последнее тайное лакомое дельце: печь потихоньку от матери лук в горячей золе, когда топили железную печурку. Лук хранится на полатях в мешке — пудовичке, там больше перьев, чем луковиц. Мамка дрожит над пудовичком, бережет лук на приправу и на семена. Поэтому взрослая, умная и совестливая рука хозяина долго мучается сомнениями: залезать ей в пудовик или не залезать? Шурка, разумеется, не разрешает самым категорическим образом: «Ни — ни, и думать не смей, это еще что за баловство?!»
Он сердито приказывает обеим своим худым, в царапинах и чернильных пятнах, непослушным хваталкам носить дрова, растоплять печурку. Но, когда поленья прогорают и горячая, с глазастыми угольками, зола вырастает у самой дверцы в отличную, дышащую жаром гору, оказывается, что в кармане штанов давно ворочается, неизвестно как там очутившись, порядочная курносая луковка, как камешек, в скользких перьях. Она настойчиво просится, чтобы ее сунули в золу как бы ненароком, ну, от жалости, наконец, — она, горемыка, замерзла, совсем подохла в кармане. Погрейте ее, Христа ради, люди добрые!
Хозяин ворчит и не знает, что ему делать: вернуть продрогшую беглянку на полати или смилостивиться, положить луковицу в горячую золу, как на перину, под одеяло.
Шурка вскидывается на отца, молча склонившегося над неустанно двигающимся гончарным кругом. Серебристый подкорчажник, рождаясь, блестит от мокрой тряпки и радости, что он выглядывает, таращась, из глины на свет божий. Озираясь по сторонам, горшок подмигивает молодому мужику ясным глазом — бликом на крутом чистом боку: не зевай!
Шурка так и делает…
— Бла — атик, и мне — е… пожалуйста! — клянчит в четверть голоска Ванятка. Его пушисто белая голова — одуванчик тут как тут.
— Не лезь! — шипит Шурка. — Чего тебе?
— Лу — уковку…
— Какую? Откуда я возьму?
Сопя и вздыхая, Ванятка достает из-за пазухи большую, с кулак, золотую луковицу.
— Ворюга! Какую выбрал, не пожалел!.. Ну, погоди же ты у меня, сейчас попробуешь, сладка ли она, луковица! — зловеще шепчет Шурка, замахиваясь.
— Поплобуй! Тло — онь! — обороняется Ванятка. — Я закличу, что ты лук печес!
И умные хваталки не слушаются хозяина, жалея его, они делают то единственное, что надо делать в таких случаях: вырывают у Ванятки луковицу и швыряют ее в золу.
Некоторое время, успокоясь, они дружно сидят на корточках возле печурки, терпеливо ждут, пока испекутся луковицы. Дождавшись, выхватывают из золы лакомство, катают его по полу, чтобы немного остыло. Потом, сцарапав горелый верх, живо отправляют в рот горячие прозрачно — матовые дольки — кружочки, каждый во всю луковку. Они жгут губы, язык, приходится и во рту их катать, как по полу, глубоко и часто дышать, студить воздухом. Зато до чего же сладка, ни с чем не сравнима печеная луковица! Хорошо бы повторить разбой, да, кажется, нынче не удастся.
— Опять лук печете?! — кричит, появившись из сеней с ведрами, всевидящая и всезнающая мать. — Бесстыдники, сколько раз говорила, оставите вы меня без семян! Вот я вас, лакомки негодные, чересседельником!
Ну, это мамкины выдумки: и чересседельника не будет (Шурка и Ванятка не помнят, когда его пробовали), и на семена луку прорва еще останется, и во щи, в суп бросить найдется чего. Да и не маленькие они, чтобы их драть. Ванятка и тот какой парнище вырос, лазает самостоятельно на полати, к пудовичку и выбирает самую большую луковицу. И без ремня совесть грызет их, поедом ест, Шурку, во всяком случае. Во рту у него сладко, а на душе одна горечь. Опять он дал маху, большой мужик, экое диво великопостное!..
Однажды, ближе к пасхе, вот так бранил и проклинал он себя, горевал после богатого пира у железной печурки и вдруг изумленно вытаращил глаза: настоящее диво, постучав в дверь, открыло ее осторожно из сеней, шагнуло через порог желтыми, с подковками, нерусскими башмаками и, сдирая знакомую Шурке, зеленовато — поднебесную кепку с длинным суконным козырьком и пуговками над ним, откашливаясь, неловко улыбаясь, настоящее это диво дивное негромко, мягко произнесло:
— Гутен абенд!.. Здра — стай — те!
Пленный Франц из усадьбы!
Шурка вскочил с пола, забывая муки и укоры совести. Сунулся на кухню, отвечал громко, напоказ, чтобы все в избе знали, что он умеет разговаривать по — немецки:
— Гутан морган, Франц! Гутан нахт!
— Гутен, гутен… — обрадованно сказал Франц, признав Шурку, и узкое, выбритое до синевы лицо его, просияв, сморщилось в одну голубую улыбку. — О! Пе — тух!.. Киш-ка! — выговорил он довольно правильно, понятно.
Шурка не обиделся, только фыркнул: скажите пожалуйста, запомнил?! Вот что значит часто шляться к Яшке в усадьбу!