Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Она задохнулась, помолчала.
— Скорей медведь придет, подсобит, вас — отка не дождусь… Так как же жить вдове, бескоровнице, спрашиваю?.. С войны-то я никого не жду, нету мово-то, убили… Вас туда посадить, в окопы, на цепь. Грызитесь там, подыхайте, а мне дайте жить. Девчонкам моим хоть бы раз укусить сладкого куска какого, досыта поисть… Я теперича знаю, что мне делать: войной на вас, собак, навалиться. Всем миром! Эдак вот-ка раздернуть каждого, разорвать на кусочки, на ниточки!
Вытянув руки, скрючив пальцы когтями, Катерина в беспамятстве подскочила к скамье, бросилась на богачей. Мамки схватили ее сзади, удерживая,
— На волоски разодрать… на ка — апельки… чтобы и духу вашего не осталось!
Свист оборвался. Варабаниха перестала кидаться на Устина Павлыча, он был ближе всех, подчинилась мамкам, которые держали ее за руки. Опять немо шевелились губы, и иные звезды дрожали и катились сейчас по ее впалым ольховым щекам без счету.
Бабы шумели и плакали теперь вместе с Катериной. Дядя Родя, сдвинув надбровные бугры, кому-то грозил и кого-то ласкал горящим взглядом, стучал по столу ладонью, успокаивая народ. Некоторые депутаты Совета помогали ему, призывая к порядку и тишине. А Шуркин батя снова вспомнил телку Умницу, и Олегов отец верещал, отвечая ему:
— Ну, виноват, не отстоял, как староста… Я тебе свою телку отдам, племенную… виноват!
— Спасибо, — рычал батя, — ты, может, еще и ноги мне подаришь? Своих-то я лишился — за кого?
— Не ожидал, Николай Александрыч, этакого попрека! — огорченно развел руками Олегов отец. — А я-то, глупенький, стараюсь, даже о горшочках твоих думаю…
— Вон чем глотку мне хочешь заткнуть?! — затрясся батя.
В шум ввязался Матвей Сибиряк, фронтовик — отпускник, сказал Быкову спокойно, негромко:
— Попользовался моим наделом, хватит. Верни ее обратно, землю. Какая она купленная, проданная, прижал меня тогда!.. Добром не отдашь — возьму силой.
Тут и Егор Михайлович напомнил Шестипалому улыбчато — жестко:
— Андрей, сосед, и тебя, дуй те горой, касается. Забыл мои полдуши?
Бондарь не откликнулся, притворился, должно, что не слышит. А Быков, смеясь, сердясь, оглядывался, ища защиты.
— Евсей Борисыч, хоть ты заступись! — крикнул он. — Ты же знаешь меня, дорогуля, я никогдашеньки не жалею добра!
Подбежав к столу, Устин Павлыч молил пастуха, кланялся ему, звал на поддержку. Тот, задумавшись, оглохнув от крика, не отвечал и глядел на лавочника обычно, как на пустое место. Потом, очнувшись, разобрав, что ему говорят, о чем просят, будто расстроился. Меховое, светлое лицо его покраснело, сморщилось, стало колючим. Там, на лице, проступило открыто презрение и отвращение, хуже ненависти: Евсей зажмурился и сильно плюнул себе под ноги.
Устин Павлыч отскочил, точно плевок достал его, попал в лицо, в серебристые очки. Он схватился за носовой платок.
В избе, за столом, в окнах кто фыркнул, понимая, одобряя пастуха, кто прикинулся, что ничего не заметил. А Сморчок, урча, отвернулся и долго еще краснел и растревоженно морщился, жмурился, точно ему было и противно и неудобно. Шестипалый давно потрясал над головой Вани Духа обоими кулачищами, что дубинами, — того и гляди, собьет картуз с лаковым козырьком, и приезжий из уезда, спасая Тихонова, принялся неловко разнимать, тихонько уговаривать.
Но не от всего этого, неожиданного, стихали и расступались люди в кути. Кто-то уверенно — требовательно торил себе дорогу в толпе, сипло, важно приговаривая:
— Пардон — с! Разрешите пройти… Пардон — с!
Глава IV
Явление
Послышался тонкий, переливчатый звон, скрип ремней, стук каблуков. И Шурка почему-то сперва увидел не человека, а просунувшийся снизу, как бы пронзивший подолы бабьих юбок, остроносый сапожок, красивый, с блестящей крохотной шпорой. Это было уже что-то не деревенское и не питерское, почище, военное — развоенное, геройское, очень приятное. Долгополая, в мохрах, добрая шинель билась о сапожок, — ни пылинки на нем, ни соринки, будто сапожок только что надет в сенях на ногу. В мягкое голенище вобрана туго широченная штанина, обвислая, с какой-то немыслимой алой полосой сбоку. Затем в глаза бросилась выпяченная, в лишних складках, войлочная грудь, затянутая в ремни, слева прицеплена всамделишная шашка, она гремела, задевая ножнами о пол, справа, из-под согнутого локтя, выглядывала кобура револьвера. А над выпиравшим из шинели стоячим воротом новехонькой гимнастерки, застегнутой парадно, на все железные пуговицы, словно висела в воздухе, сама по себе, невиданная солдатская фуражка бурого, почти коричневого цвета, глубоченная, с оттопыренными ушами. Наконец Шурка разглядел: под надвинутым на нос матерчатым, строченым козырьком, словно под крышей, царствовала заросшая соломенной редкой бороденкой, странно — знакомая и будто не совсем знакомая, с ржаными колосками — усиками, важно надутая, ей — ей напоминавшая кого-то, потная, брыластая физиономия.
— Миша Император! — шепнула Растрепа Володьке и потрясенному Шурке. — Ой, гляди, какой генерал!
— Он самый, кажись, Император и есть, — отозвался сдавленно Яшка. — Вот вырядился!.. А саблища-то, смотрите, волочится, здоровенная… И шпоры, мать честная! Как думаешь, Саня, в кобуре наган или браунинг?
— Кто? Почему? — дивился, не понимая, питерщичек — старичок, и Катька охотно ему все объяснила, растолковала. Заодно поделилась домашней своей тревогой: что-то будет с ее отцом в больнице? Скажут, убил Платона Кузьмича, управляла, нарочно заступом, посадят в острог…
Шурка же не мог вымолвить словечка, до того оторопел от неожиданности, верил и не верил в то, что он видел.
Восхищенная Мишей Императором ребятня вытянула по — гусиному шеи, чтобы лучше все разглядеть и запомнить. Народ кругом шептался и дивился, может, не так шибко, как ребята, но порядочно. И было от чего дивиться: все на Мише Императоре точно чужое, не по росту, будто надетое наспех, но такое великолепное, немыслимое, что замирало сердце. И сам он, в звоне и скрипе, был немыслимый, не похожий на себя, но он, никто другой, сыночек бабки Ольги, счастливицы, тут уж обманываться не приходилось.
Видать, Бородухин, красуясь, и сам был много доволен собой и тем впечатлением, которое он произвел на односельчан и пришлый люд. Усмехаясь, задирая, как прежде, голову, важно и независимо откашливаясь, он подошел к столу заседавшего Совета, стукнул — звякнул каблуками, шашкой и шпорами и, как бывалый вояка, которому все надоело, особенно военные порядки, молодецки — небрежно коснулся двумя пальцами матерчатой своей крыши:
— Революционный привет!
И стал здороваться за руку с каждым сидящим за белой скатертью, козыряя, снисходительно сипя: