Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— М-м да-с… — промычал он.
И заторопился:
— Я убежден, граждане, что у вас вышло простое недоразумение с владельцем имения. Вы — смирные, добрые, верящие в бога христиане. Помилуйте, как можно брать чужое — землю, например, лес, зерно из кладовой! А что говорит заповедь господня? М-м… Видите, как скверно, грешно получается? Тут не о чем много и толковать, правда? Но убить ни за что, ни про что человека… Послушайте, это же каторга!
Депутаты за столом сердито насупились, потемнели, народ на лужайке беспокойно задвигался. Только этого и не хватало — вспоминать!
— В Сибирь попадет. Каторжник!..
— Есть, есть… Бесстыжий человек, разбойник. Сибирь по нему воистину давно плачет, — послышался из дальних рядов ядовито-веселый, будто знакомый голос. — В морду из ружья палят, а он, мытарь, лопатой обороняется… Ему бы, с-сукину сыну, рожу-то глупую свою подставить под ружье да покорно благодарить на том свете за ученье.
Катька, Шурка, Яшка от неожиданности чуть было не вскочили на ноги. Вовремя опомнясь, только головами повели в ту сторону, откуда слышалось зубоскальство.
В самом дальнем, последнем ряду сидел обросший за весну медной бородой, как сосновой шершавой корой, отец Растрепы и дразнился.
А депутаты и все мужики и мамки и не оглянулись, даже голов, как ребята, не повернули.
Мало ли кто там болтает и о чем. Милиционер торчит возле лошадей у колодца, не слышит и не видит. Да и не признать ему Осипа Тюкина, позабыл, поди, его, украшенного синью пороха, рябого от дроби. Позаросли рябины, дробь-то выковыряли в больнице, и сосновая борода скрыла остатки вмятин. Сидит обыкновенный рыжий мужик в лаптях, в рванье, трубочку-носогрейку курит и треплется, балагурит — эко диво.
Но какой же все-таки он, дядя Ося, молодчага, храбрец из храбрецов, точно из книжки! Прятался, прятался в за поле, в шалаше, в Великом мху, где водятся одни журавли в болотине, и нанося: явился на собрание как ни в чем не бывало, и сам о себе подает смешок-весточку. Да здравствует дядя Ося Тюкин!
С этой минуты все переменилось на заседании Совета и вокруг него. Точно депутатам надоело слушать приезжих, и они, уполномоченные деревень, устали молчать. И мужикам и бабам наскучило, кажется, сидеть и стоять на луговине попусту, забавляться чепуховиной, когда дома ждут дела и заботы по хозяйству. У ребят от неподвижного торчанья одеревенели ноги и заднюхи стали как чужие. Они, ребята, заворочались, задвигались, меняя положение согнутых локтей, подкорченных голяшек и затекших попок, принялись оглядываться, замечая то, чего до этого как-то не виделось.
В народе стоял Пашкин родитель, столяр из Крутова, и точно стеснялся идти за стол, хотя он, как известно, был депутатом. Вот оно как, совесть заела, надо быть, за недавнее, случившееся в сосновом бору. В палисаде мамок вдруг бросились в глаза снохи дедка Василия Апостола, вдовы-солдатки — Лизавета и Дарья. Никогда они не ходили ни на какие собрания, а тут зачем-то явились. Темные, худые, на одно лицо, они деревенели, и платья на них были будничные. У черемухи возвышались в травянисто-зеленоватых аккуратных своих куртках и кепках с пуговицами и длинными козырьками пленные из усадьбы — Янек, Франц и Карл. Что им надо было тут, пленным? Дела-то решались сельские, русские. Бросалась в глаза Минодора, заплаканная, красивая, молодая, в нарядной кофте и черном шелковом коске на курчавосмоляных, пышных волосах. Ей, как Таракану-старшему, сидеть бы за белым столом, красоваться цветком среди депутатов. Нет, не пожелала, а пришла, не утерпела и правильно сделала…
Больно много примечать было некогда. Только успевай слушать, потому что главная перемена кругом в том, что заседал уже не один Совет на улице, возле Пастуховых хором, шло собрание граждан всего села, может, и поболее. Совет же был вроде президиума этого собрания. Не ошибся бедняга уездный комиссар. Временного правительства, на его голову с неснятой фуражкой свалился доподлинно целый митинг, и комиссар, должно быть, по опыту не зря побаивался этого митинга, хлопот с ним не оберешься. На каждое слово уездной власти народ теперь отвечал с разных мест луговины и из-за стола спокойненько, но зло.
— Нужно передать вопрос о запаханном самовольно пустыре и лесных порубках в примирительную камеру в волость, уезд. Согласны?
— Нет, не согласны! — твердо сказал Шуркин батя. — Там, в камере-то, Мишка Стрельцов распоряжается, бывший волостной старшина. Он примирит… да в чью пользу?
— Погодите. Правительством давно образован Главный земельный комитет, он все обсудит, обдумает и решит… Зачем же забегать вперед? Да наш губернский крестьянский съезд еще в марте призвал ждать решения земельного вопроса Учредительным собранием. М-м… Я вам пересказываю слово в слово принятую съездом резолюцию.
— Запомнили? — с насмешкой спросил кто-то из мужиков. — Вот уж верно говорится: свое всегда хорошо запоминается!
— Да поймите, немедленный захват повсеместно земель подорвет единство революции, отколет от нее прогрессивные силы общества.
— И отлично! — вмешался за столом Григорий Евгеньевич. Он побледнел, карандаш прыгал по тетрадке, совсем так, как у подсоблял революции, когда они не знали толком, что писать в протокол. Но Григорий Евгеньевич знал, что писать и что сказать: Ваши так называемые прогрессивные силы — силы контрреволюции. Необходимо очистить революцию от этих сил.
Уездная власть наконец удостоила милостивого внимания, признала учителя. Даже с тихим бешенством сказала:
— Мое почтение. М-мда-с… Не суйтесь не в свое дело. С большевиками под ручку гуляете?
— В обнимку, — отвечал вызывающе Григорий Евгеньевич.
Помолчав, власть буркнула:
— Усадьба — не выход. Всем угодий не хватит. По решению Учредительного собрания нуждающихся крестьян наделят землей за счет казенных и удельных владений.
— Верно. Глядишь, папенькино-то именьице и уцелеет… Нет, господин уездный комиссар, казенные земли от нас никуда не денутся, не уйдут, — сказал резко, что из винтовки выстрелил, Матвей Сибиряк. — Сперва возьмем земельку, которая поближе.
Куриное распетушье подскочило. Шляпа поднялась у Льва Михайловича воинственным соломенным гребнем и упала, повисла на кудрях.
— Мужички, вы же по натуг’е — собственники, — бархатно закартавил аптекарь. — Что же вы пг’отив себя выступаете? Смешно! Неужели не понимаете: я — это уже собственность.
— Извиняюсь. Я — это уже человек! — строго, по-ученому, по-книжному живо отозвался дяденька Никита Аладьин.
Одобрительный шелест пробежал ветерком по лужайке. Не все, конечно, как и ребята, поняли, о чем спор. Но больно приятно слышать, когда толкуют о людях с уважением.