Открытый научный семинар:Феномен человека в его эволюции и динамике. 2005-2011
Шрифт:
Итак, увлеченный наукой идеалист Ордынов впадает, как в болезнь, в фантазерство, в результате чего находит гибель — вот типично «шиллеровский» сюжет «Хозяйки», как будто вышитый по мыслительной канве трактата «О наивной и сентиментальной поэзии».
Антропологическая характеристика героя-мечтателя «Белых ночей», хоть и в большинстве черт сходная с ордыновской, представляется более сложной. Но об этом дальше.
Тем не менее, опираясь на шиллеровскую антропологическую концепцию,
Достоевский уже в «Хозяйке» интересуется предельными ее проявлениями: не золотой серединой совершенного человеческого типа, а уклонением в фантазерство, вплоть до распада личности. При этом психологический
Замечу кстати, что «сентиментального мечтателя» Достоевского можно считать одной из модификаций распространенного в русской литературе, прежде всего 1840-х годов, типа «лишнего человека» (вспомним соответствующие произведения этих лет И.С. Тургенева,
И.А. Гончарова и др.). Однако Достоевский идет дальше современников: в последних приведенных словах из «Петербургской летописи» очевиден выход к Антропологической
Границе — мечтатель уже не человек в привычном смысле слова, не «заболевший» идеалист
Шиллера, а нечто иное. Это очень важное замечание, важная веха на пути Достоевского к своей оригинальной — предельной, пограничной — антропологии, в корне отличной от шиллеровского серединного идеала. Если для Шиллера неизменная «человечность» заключена в некоей «сущности», то Достоевский формирует своих героев из их «пограничности». Мечтатель «Петербургской летописи» и «Белых ночей» уже не человек в шиллеровском смысле, то есть классическом западноевропейском. Достоевский подходит к осознанию неимоверной пластичности человека, его способности приобретать невиданные свойства. Петербургский мечтатель — это иной антропологический тип. Его характерные черты (прошу прощения за неизбежное повторение) следующие:
1) физическое нездоровье, изнеможение (он «всегда измученный, утомленный», «с неопределенно-тусклым взглядом, часто с бледным, измятым лицом» — 18, 32),
2) разрыв социальных связей (стремление к уединению, жизнь в «углах», «как будто таясь в них от людей и от света» — 18, 33; углубленность в себя, угрюмость и неразговорчивость),
3) негативное отношение к наличной реальности («Нередко же действительность производит впечатление тяжелое, враждебное на сердце мечтателя», в результате чего «в нем притупляется талант действительной жизни» — 18, 34),
4) нравственная деградация («он совершенно теряет то нравственное чутье, которым человек способен оценить всю красоту настоящего» — 18, 34),
5) наконец, на основе прочитанных страниц из книг и отдельных впечатлений во время бесцельных прогулок по городу, — строительство «целого мечтательного мира, с радостями, горестями, с адом и раем, с пленительнейшими женщинами, с геройскими подвигами, с благородною деятельностью, всегда с какой-нибудь гигантской борьбой, с преступлениями и всякими ужасами…» (18, 33),
6) деформация предикатов наличного бытия, пространства и времени (в часы мечтаний «комната исчезает, пространство тоже, время останавливается или летит так быстро, что час идет за минуту» — 18, 33),
7) равнодушие к окружающей эмпирической реальности, которая деградирует без его, человеческого, попечения — к службе мечтатель равнодушен, его «заветный, золотой уголок», место мечтаний, «на самом деле часто запылен, неопрятен, беспорядочен, грязен» (18, 34),
8) эвдемонизм, то есть привязанность к «неописанным наслаждениям», которые и заставляют мечтателя вновь и вновь возвращаться в свой фантастический мир,
9) очевидная пограничность существования, вплоть до ситуации невозврата — в эмпирическую реальность мечтатель всегда возвращается с неохотой: «Минуты отрезвления ужасны; несчастный их не выносит и немедленно принимает свой яд в новых, увеличенных дозах» (18, 33); стирание осознаваемых границ между реальностью эмпирической и виртуальной («мечтательный» сюжет «Хозяйки»). В статье «Шесть интенций на бытийную альтернативу» С.С. Хоружий описывает сценарий смерти современного Человека виртуального как эвтанасию. Но не эвтанасия ли вышеописанная жизнь петербургского мечтателя Достоевского 1840-х годов?!
Таков новый антропологический тип, конституируемый виртуальной Границей.
Вспомним: в Новое время, эпоху «забвения бытия» (по М. Хайдеггеру), человек игнорирует свою онтологическую Границу; онтическую еще не рефлектирует. В итоге для него актуализируется топика виртуальная, начавшая, с эпохи Романтизма, формировать антропологический тип мечтателя. Недаром в конце своей «Петербургской летописи» автор восклицает: «И не все мы более или менее мечтатели!» (18, 34). А уже много позднее
Достоевский писал о своем Герое подполья (тоже мечтателе): «Я горжусь тем, что впервые вывел настоящего человека русского большинства…»; «подпольный человек есть главный человек в русском мире» (16, 329, 407). Замечу, что «подполье» и «угол» в художественном мире Достоевского — синонимы; по сравнению с мечтателем 1840-х годов «подпольный» — тот, в ком «болезнь» мечтательства развилась чуть ли не до смертельного исхода.
В 1860-е годы, ища путей исцеления такого человека, спасения его от онтологической гибели, Достоевский вновь, как когда-то в «Хозяйке», обращается к Богу. Но теперь уже Бог для него становится не одноприродным человеку и потому онтологически бессильным гуманистическим Христом, а Христом — Богочеловеком, подлинным Сыном Божиим,
Спасителем, обладающим мощной энергией Инобытия. Только через такого Бога, только через Православную церковь в ее исихастской традиции возможно, по художественной мысли зрелого Достоевского, исцеление, преображение, спасение «человека русского большинства» — мечтателя. Он должен актуализировать в себе онтологическую Границу.
Если И.А. Гончаров в качестве национальной русской болезни изобразил «обломовщину», то Достоевский — мечтательство. На мой взгляд, диагноз Достоевского и глубже, и точнее. Более того, Достоевский предложил и рецепт для излечения — православное воцерковление. Но все это позже: в «Бесах», «Подростке», «Братьях Карамазовых». В 1840-е годы писатель сознательно далек от православно-исихастских воззрений. Тем не менее и в «Петербургской летописи», и в романе «Белые ночи» он дает нравственно-религиозную оценку мечтательству, причем явственно — в традиции мистико-аскетического Православия., по-видимому бессознательно усвоенной им из общего контекста русской культуры, из собственного детского опыта, о чем я уже говорила раньше.