Открытый урок. Рог изобилия
Шрифт:
После этого в ход пошли кресла, столики и ширмы (ширмами Лариска особенно гордилась: она сама их разрисовала, и очень недурно), которые, по замыслу Лариски, должны были вычленить «зоны».
Здесь будет зона мужской беседы, — задумчиво говорила Лариска, — торшер сюда ставить не будем: два кресла, журнальный столик, пепельница — и все. А вот тут зона дамских сплетен, сюда тяни провод торшера, японскую ширму, скамеечки, раскладное трюмо. Подушки по полу разбросаем — да не эти, дебил, кожаные, четырехугольные. Здесь — винный погреб, отгородим его бельевым ящиком, а по другую сторону — бутербродная. Здесь, за комодом, поместим большое кресло, два стула и скамеечку, а ширму — турецкую, конечно — вот так, наискосок. Здесь будет зона интимной беседы: подальше от верхнего света. Наверняка найдутся любители посумерничать.
— Послушай, не шей мне свою Леночку, — возразил я- В конце концов, она твоя подруга, а не моя.
— Но пригласила-то я ее специально для тебя, — отрезала Лариска. — Теперь гони сюда тахту: здесь мы отметим гостиную зону.
— Может быть, таблички развесить, — предложил я — как в театре «Глобус»? А то мужчины присядут к трюмо, и им придется пудриться и сплетничать.
— Да будет тебе известно, что в театре «Глобус», если ты ничего не спутал, были одни только таблички, при полном отсутствии декораций.
Я перегнал тахту в центр комнаты, сел на нее и обреченно опустил руки на колени.
— Ну вот, опять отключился, — как бы невзначай отметила Лариска. Она побродила по зонам, придирчиво оглядела свое творчество. — А что? По-моему, очень даже.
— Очень даже пошленько, — мрачно сказал я. — Бедность прекрасна сама по себе, она не нуждается в украшении.
— Подумаешь, какой китаец нашелся, — ответила Лариска. — Я знаю, что ты тяготеешь к стандарту.
— Так это ж и есть стандарт. Все эти ширмы, комоды, свечи…
— Нет, милый, путаешь. Стандартен Хемингуэй на стене, стандартны вечера у телевизора.
— Отсутствие телевизора тоже стандартно.
— Так что же тогда не-стандартно?
— Быть самим собой. Ни к кому и ни к чему не приноравливаться.
— Не ты ли просил купить тебе узкие подтяжки? В широких ты был бы самобытнее. Равно как и в широких полотняных штанах.
Я счел за лучшее промолчать. Мне кажется, люди утратили способность рождать истину в споре. Не помню, чтобы у меня на глазах истина родилась таким старомодным способом.
Должно быть, мое молчание затянулось. Вдруг оказалось, что я сижу, понуро уставясь в пол, а Лариска стоит надо мной «руки в брюки» и смотрит на меня с таким видом, как будто ждет от меня ответа.
— Прости, задумался, — пробормотал я и потер лоб рукой.
— Ты мне сегодня не нравишься, — грустно сказала Лариска. — Случилось что-нибудь?
— Да что ты, ерунда, — поспешно ответил я и попытался улыбнуться. — Просто нашла какая-то хмарь. Со мной это бывает, ты же знаешь.
— Да уж знаю, — со значением проговорила Лариска, походила еще немного по комнате и вдруг, быстро повернувшись ко мне, спросила: — Послушай, может быть, тебя уволили?
Это меня развеселило. Я встал, подошел к Лариске, обнял ее и сказал доверительно:
— Наоборот, меня выдвигают на соискание. Лариске моя шутка не понравилась. Она отстранилась, посмотрела на меня разочарованно, потом сказала:
— Ну что ж, носи в себе, если тебе так легче.
Не помню, каким образом, но мне удалось более или менее удачно закруглить разговор, и мы распределили обязанности: Лариска осталась штамповать сандвичи, а я отправился закупать то, что в этой компании принято было называть собирательным термином «жидкости».
19
Нет, в интуиции Лариске отказать было невозможно. Внешне я вел себя как обычно: с утра валялся в постели, пил злополучный кофе, старательно брился, не менее старательно одевался «перед выходом в люди», затеял даже пару добрых воскресных свар, а если и отключался, то не чаще и не дольше, чем в обычном состоянии. Но по каким-то неуловимым признакам Лариска сумела угадать внутреннее неблагополучие и наблюдала за мной, наверно, уже со вчерашнего дня. Теперь я понял, что и Аниту она запустила в наш разговор лишь для того, чтобы проверить вариант «другой женщины» и больше к нему не возвращаться. А раз на «другую женщину» я отреагировал нейтрально, то оставалась только работа: во всем остальном я был у Лариски на виду. Вот почему ее предположение, что я уволен, так меня умилило. При всей своей ревности к моей работе Лариска ее чуть ли не боготворила. Она считала, что моя работа уникальна по сочетанию мужественности и утонченности, техничности и гуманитарности. «Ты знаешь, что делаешь? — сказала она мне однажды. — Ты делаешь эпоху, понял?» Я ответил в том смысле, что делаю ее кустарно. Ох, как мы тогда сцепились! Лариска сказала мне, что всякий скепсис должен иметь границы, что человек, не уважающий свое дело, не уважает самого себя. А кроме того, что значит «кустарно», если в моем распоряжении целый парк вычислительных машин, может быть, самый мощный в Союзе? Я возразил тогда, что парк этот вовсе не в моих руках, как она себе представляет, а в руках Рапова, что совсем не одно и то же. На это Лариска ответила, что только такой идеалист, как я, ворочая основную работу, может оставаться в тени. Другой на моем месте давно бы… Но, видимо, все дальнейшее, что она собиралась сказать, плохо сочеталось с исходным тезисом «об эпохе», потому что Лариска сочла за лучшее замолчать. Мне оставалось только гадать, какие виды Лариска имеет на мою работу. И еще непонятно было, из чего Лариска заключила, что я «ворочаю основную работу». Я не ханжу: действительно, у себя дома я не обмолвился ни словом о том месте, которое я занимаю в отделе. Но, видимо, это как-то сквозило между слов, в паузах, в интонациях усталости… а Лариска читала мои интонации совершенно свободно, не тратя на перевод никаких усилий.
20
Два месяца назад Дубинский, опекавший наш отдел, уехал в заграничную командировку, и, натурально, у Рапова начались неприятности. Наш давний недоброжелатель Канаев, давно уже косившийся на «отдел внегалактических связей», потребовал от Рапова детального отчета за два года работы. И чтобы отчет этот был представлен не позднее, чем через три дня. Старик наш, выпустивший контроль над работой из своих рук, был совершенно подавлен. Полдня он сидел за своей перегородкой и молча страдал. Потом, пересилив себя, вышел к нам в общую комнату и попросил что-нибудь придумать. Молоцкий лишь пожал плечами, Сумных растерянно закопошился в своих бумагах, а мы с Дыкиным, переглянувшись, помчались в переплетную. Слова, с которыми нас там встретили, полны были невыразимого драматизма, но, как бы то ни было, через два дня на Раповском столе лежали шесть добротно переплетенных фолиантов, в которых было сброшюровано все, что мы успели насочинять. Оказалось — не так уж мало и совсем не так бедно, как мы себе представляли. Текстовики наши, Сумных и Молоцкий, сработали три сборника учебных текстов: общеречевой, фундаментальный и профильный. Лексисты же, Дыкин, Ларин и Ященко, составили три соответствующих словарных минимума: опять же общеречевой, фундаментальный и профильный. Мое имя на обложках не значилось, я занимался и текстами и словарями. Предметом моей особой гордости был составленный лично мной глагольный минимум: он покрывал восемьдесят три процента глаголов любого не сокращенного текста — будь то инструкция по технике безопасности или описание сложнейшей схемы.
Когда Рапов увидел все шесть томов на своем столе, он онемел от изумления.
Признаться, я тоже был приятно взволнован: пока все это грудами и кипами лежало на наших столах и в шкафах, трудно было себе представить, сколько мы успели наворотить.
21
У старика были давние нелады с Канаевым, и честь вручить начальству плоды наших трудов была предоставлена мне. Канаев встретил меня очень недружелюбно. Он начал с того, что, ни слова не говоря, зачеркнул на обложках двух томов слово «общеречевой» и заменил его на «нулевой». Потом пронзительно посмотрел на меня и коротко спросил:
— Согласны?
— Нет, не согласен, — ответил я.
— Прошу обосновать.
Канаев жестом пригласил меня сесть. Я сел и вкратце объяснил, что нуль есть знак отсутствия, а не только исходного уровня, и потому слово «нулевой» в применении к определенному уровню владения языком неуместно. Если угодно, нулевой уровень в языке — это уровень незнания вплоть до алфавита.
Канаев выслушал меня очень внимательно, повертел карандашиком, подумал, потом неторопливо сказал:
— Так вы настаиваете на термине «общеречевой»?