Отныне и вовек
Шрифт:
Никакого света, о котором говорил Мэллой, он не увидел. У него все произошло иначе: он как будто раздвоился, и теперь было два Пруита, один родился из другого и отделился от него. Он видел себя со стороны лежащим на койке и уже не понимал, который из этих двух – он. Еще он видел что-то вроде шнура, соединявшего двух Пруитов между собой, и сотканного из чего-то серебристого, живого и пульсирующего, и он непонятно откуда знал, что, если шнур порвется, он умрет, но сейчас это его не пугало. А потом он углубился в черное пятно еще дальше – оно все расползалось и расползалось – и больше не видел того, второго себя на койке.
Но куда бы он ни переносился, серебристый шнур тянулся от него сквозь разбухающее черное пространство назад, ко второму Пруиту в «яме», и не было тут никакой чертовщины, все было вполне естественно, и он много где побывал
А потом громыхнула дверь, кто-то потряс его за плечо, и он пришел в себя, жалея, что не удалось задержаться там еще хоть чуть-чуть, хоть на несколько секунд, потому что тогда бы он успел сложить это в четкие короткие слова, запомнил бы их и все бы расписал черным по белому. Он открыл глаза и увидел перед собой штаб-сержанта Джадсона.
– Привет, Толстомордый, – еле слышно сказал он и глуповато усмехнулся, заметив, каким слабым стал его голос. Он не понимал, почему за ним так быстро пришли. За спиной Толстомордого кто-то тихонько крякнул.
Штаб-сержант Джадсон и бровью не повел. Загрубевшая от долгой дружбы с палкой рука умело влепила Пруиту пощечину: так шлепает ребенка мать, ловко и с привычным безразличием. Но Пруит даже не почувствовал.
– Ишь ты какой, – без всякого выражения сказал Толстомордый. – Еще один герой выискался. Может, хочешь еще трое суток получить? Как ты насчет этого, герой?
Пруит вяло засмеялся:
– Зря пудришь мозги, сержант. Почему это еще? Я же знаю, я всего сутки отсидел. А чтобы еще трое суток, я не против. Мне здесь нравится. Как раз сейчас роскошный сон видел. Так что давай лучше оставь меня еще на шесть суток. – Он хмыкнул. – Сложим их с теми тремя, и будет ровно семьдесят два часа.
– Герой, – по-прежнему без всякого выражения сказал Джадсон и снова влепил ему пощечину. – Видали мы таких пижонов. Вставай, пижон, хватит валяться.
Его подняли под мышки и стали выволакивать в коридор, и только тут он понял, что действительно прошло трое суток. У двери он зацепился ногой за лежавшие на полу девять кусков хлеба – еще одно подтверждение. А он не верил, ну и дела!
– Угу, – равнодушно кивнул Толстомордый. – Вижу, что не ел. Думаешь, объявишь голодовку, выпустим раньше? Этот фокус мы тоже знаем. Голодай сколько влезет. Ничего, ты эти трое суток скоро почувствуешь. Хорошо почувствуешь, – гордо сказал
Для немногословного Толстомордого это была целая речь. Видно, все-таки подействовало, удовлетворенно подумал Пруит, когда его прислонили к стене и швырнули ему штаны и куртку.
– И не изображайся, – сказал Толстомордый. – Не настолько ты ослабел. Прекрасно можешь стоять сам.
Пруит привалился к стене и, глупо ухмыляясь, одевался. Лишь сейчас он заметил, что Толстомордый был опять в сопровождении Хэнсона. Они пришли за ним вдвоем, больше с ними никого не было, и, значит, крякнуть мог только Хэнсон. Я заставил крякнуть рядового первого класса Хэнсона, гордо подумал он. Хэнсон глядел на него с довольной улыбкой, и точно такой же улыбкой встретил его Анджело Маджио, когда через несколько минут Пруита втолкнули в дверь второго барака. И Хэнсон и Маджио улыбались так, будто гордились им, будто он наконец-то оправдал возлагавшиеся на него надежды.
Его вещи уже перенесли во второй барак, и заключенные сообща разложили их у него на полке честь честью. Даже койку за него заправили. Во втором жили люди гордые. Отчаяннейшие из отчаянных. Элита. Жить во втором они считали почетной привилегией и охраняли свой союз избранных не менее ревностно, чем члены масонской ложи или закрытого загородного клуба. Их лишили возможности давать отпор и побеждать, и потому они с особой строгостью оберегали свое достоинство побежденных и соблюдали свой неписаный устав так неукоснительно, что, если все же принимали к себе новенького, это превращалось в целое событие, и тут уж они выкладывались до конца. Они сделали за Пруита все, что могли, к завтрашнему обходу ему оставалось только заново заправить утром постель.
Анджело сидел на краю его койки и гордо руководил церемонией. Сначала подошел Банка-Склянка, потом стали по очереди подсаживаться другие, и Пруит рассказывал им про «яму». Последним, когда все уже снова разбрелись по бараку, уселись на голом полу и, попыхивая самокрутками, углубились в разговоры, к нему подошел высокий большой человек с мягкими проницательными глазами неисправимого мечтателя, который до этого сидел в сторонке и молча за всем наблюдал.
Уютно закутанный в одеяло, Пруит лежал на своей новой койке, выслушивал поздравления и приветствия и от сознания, что дело наконец сделано, испытывал сладкое чувство облегчения. К этому чувству примешивалась и гордость за себя, потому что он выдержал ни с чем не сравнимые страдания, хотя с философской точки зрения страдания эти были бессмысленны и влияли разве что на нервную систему. Физическая боль – другое дело. Это в тебе, должно быть, говорит кровь твоих индейских предков, думал он, но, если на то пошло, Анджело Маджио с Атлантик-авеню из Бруклина тоже все это перенес, а в нем индейской крови нет ни капли, это уж точно. Зато теперь он понимает Анджело намного лучше.
Тем временем Анджело успел рассказать ему про Блума, расписав в красках самые жуткие подробности. Анджело знал все доподлинно. В тюрьме про Блума узнали в тот же вечер, ровно через шесть часов после того, как Пруита посадили в «яму». Тюремный беспроволочный телеграф всегда доставлял дневные новости в тот же вечер, хотя никто не мог объяснить, как это достигается. Часто случалось, что заключенные узнавали все раньше тюремщиков, и Банка-Склянка очень любил себя потешить, пересказывая охранникам гарнизонные сплетни, которые до них еще не докатились.
В тюрьме к самоубийству Блума отнеслись почти так же, как в роте. Кроме Пруита и Анджело, среди заключенных было еще несколько человек из того же полка, и все они знали Блума. А остальные если и не знали его лично, то по Крайней мере видели, как он выступал в прошлом году на Дивизионном чемпионате. И на лицах у всех было такое же возмущение, а в голосе такой же гнев: это самоубийство, если разобраться, было откровенным надругательством над всем тем, что чтут в армии настоящие солдаты, и для сидящих в тюрьме оно было даже большим оскорблением, чем для ребят из седьмой роты. Ну и что с того, что они сидят в тюрьме, говорили их лица и гон их голоса, это еще не значит, что они задаются и им начхать на все, чего добился Блум; будь у них то, что было у Блума, они бы, во-первых, не попали в тюрьму, а во-вторых, ни за что бы не прикончили себя из собственной винтовки. Все в тюрьме были очень злы на Блума.