Отныне и вовек
Шрифт:
– Да, но…
– А разве это не самоубийство?
– В общем, в какой-то степени. – Анджело снова нахмурился. – Но у них была на то причина.
– Конечно. Причина была. Они либо были слишком горды, чтобы пойти на попятную, либо рассчитывали заполучить местечко в раю. Думаешь, Блум застрелился только потому, что ему было интересно, что он в этот миг почувствует? Да и какая разница, кто именно спустил курок?
Анджело наморщил лоб:
– Наверно, никакой. Ты все это так вывернул.
– Ну и неужели ты скажешь, что христианские мученики поступали неправильно?
– Конечно, не скажу.
– Тогда получается, что все зависит от обстоятельств – оправданно самоубийство или нет.
– Но христианские
– Разница только в том, что они шли на смерть не в одиночку, а толпами и во имя некоего высшего идеала. А Блум убил себя по сугубо личным причинам, о которых никто никогда не узнает. И ты не можешь говорить, правильно это или неправильно, пока не знаешь, что это за причины. Так что ты поставил вопрос неверно. – Высокий мягко улыбнулся. – Тебе нужно было спросить, действительно ли самоубийство безнравственно.
– Да, точно, – сказал Анджело. – Я это и хотел спросить. Так как, безнравственно?
– Конечно. – Высокий усмехнулся. – Все знают, что безнравственно. Римляне считали, что христианские мученики поступают трусливо и безнравственно. Никто не сомневается, что самоубийство, а тем более массовое, безнравственно. Так утверждает мораль любого человеческого общества. Даже в Японии самоубийство оправдывают, только если человек попал в немилость у правительства. Во всех остальных случаях оно, как и у нас, считается безнравственным. Долго ли продержалось бы любое общественное устройство, если бы при каждом экономическом кризисе безработные маршировали толпами через Вашингтон и Лондон и совершали самоубийства на газоне перед Капитолием? Пара таких маршей – и от рынка рабочей силы ничего бы не осталось.
– Ну, это уж слишком, – сказал Анджело. – Это же просто безумие.
– Конечно, – улыбнулся высокий. – Но пойми, гражданин, именно так и поступали христианские мученики.
– Да, верно, – задумчиво согласился Анджело. – Но тогда было другое время.
– Ты хочешь сказать, людям тогда хотелось жить меньше, чем нам сейчас?
– Наверное. И даже не наверное, а точно. У нас теперь гораздо больше всего такого, ради чего стоит жить.
– Кино. – Высокий говорил очень мягко, почти ласково, но без улыбки. – Автомобили, поезда, автобусы, самолеты, ночные клубы, бары. Спорт, образование, бизнес. Радиоприемники…
– Да, – кивнул Анджело, – правильно. А скоро будет еще и телевидение. У них ничего этого не было.
– Как по-твоему, человек, попавший в нацистский концлагерь, имеет право на самоубийство?
– Еще бы!
– Тогда почему в этом праве отказано служащему любой американской корпорации?
– Но это разные вещи. Его же там не мучают.
– Ты уверен? А почему не может покончить с собой солдат американской армии? Или заключенный в нашей тюрьме? Или вообще любой человек, где бы он ни был, если его мучают? Вот так-то, граждане. Все разглагольствуют о свободе, – казалось, высокий снова опирается на свой личный опыт, на свои, только ему известные познания, – но на самом деле свобода им не нужна. Половине нужна, а половине нет. Им нужна лишь иллюзия свободы, чтобы прикрываться ею от своих жен и деловых партнеров. Такой компромисс их вполне устраивает, и, пока они поддерживают эту иллюзию, им очень легко обходиться без настоящей свободы, которая стоит намного дороже. Одна беда: любой, кто заявляет своим друзьям, что, мол, он человек свободный, вынужден превращать в рабов собственную жену и подчиненных, чтобы поддерживать и навязывать эту иллюзию другим, а жена, чтобы дамы в бридж-клубе считали ее свободной женщиной, обязана командовать прислугой, мужем и отпрысками. Другими словами, все это сводится к противоборству, и победа одной стороны неизбежно влечет за собой поражение другой. В нашем мире на каждого генерала приходится по шесть тысяч рядовых.
– Можно, конечно, подойти и так. Но это лишь один из вариантов, – сказал Пруит, чувствуя, как мечтательные, потусторонние глаза и безгранично мягкий голос гипнотизируют его, заставляют против воли соглашаться с этим человеком.
– В нашем мире, граждане, – ласково сказал высокий, – свобода существует для человека только в одном варианте. Завоевать свободу человек может, только умерев за нее. А когда он умирает, свобода ему больше ни к чему. В том-то, граждане, и проблема. Просто, как дважды два четыре.
– Это Джек Мэллой, – гордо сказал Анджело, словно знакомил Пруита с самым богатым человеком в мире, своим близким другом магараджей Низамом из Хайдарабада. – У нас тут и не такие разговоры бывают, еще увидишь.
– Я про тебя много слышал, – со странной робостью, скованно сказал Пруит. Он глядел в мягкие, рассеянные глаза неисправимого мечтателя, и ему становилось понятно, почему такой архициник, как Банко, мог вдруг с глуповатой сентиментальностью заявить, что Мэллой в душе большой ребенок.
– Мне про тебя тоже рассказывали, – дружелюбно ответил Мэллой, протягивая ему здоровенную лапищу. – Хочу пожать тебе руку, гражданин. Из всей этой братии ты единственный прислушался к моим советам и сделал как надо, – сказал он, повышая голос.
При этом он даже не повернул головы, но Пруиту показалось, что Мэллой глядит сквозь него на остальных обитателей второго барака, рассевшихся на голом полу и разговаривающих между собой. Мэллой не смотрел на них, но все они, опустив глаза, уставились на свои самокрутки, разговоры оборвались, словно повисли в воздухе.
Джек Мэллой безжалостно позволил звенящей тишине затянуться почти на целую минуту. Потом повернулся к Пруиту, а может быть, почудилось, что повернулся, потому что он и так все это время продолжал на него смотреть, и подмигнул с короткой, адресованной только Пруиту спокойной улыбкой, будто всего лишь выполнял принятый в обществе ритуал, как бизнесмен, дающий званый обед в честь перспективного клиента, чтобы навязать тому выгодную фирме сделку.
– Будь у меня дюжина ребят, – громко сказал Мэллой, – всего дюжина, всего двенадцать человек, которые вели бы себя, как ты, я бы уже через три месяца упрятал падре Томпсона и Толстомордого в психушку. Пожизненно… Конечно, – продолжал он, – вместо них в тот же день назначили бы двух других, ничуть не лучше, и нам пришлось бы начать все сначала, но зато скоро все бы знали, что получить должность в самой суровой гарнизонной тюрьме США – самое суровое наказание. А если вдогонку за Томпсоном и Толстомордым упечь в психушку побольше таких же экземпляров, эту лавочку в конце концов с отчаяния прикроют, а нас распустят по домам.
Как истинный сверхсрочник, Пруит тотчас задумался, что имеет в виду Мэллой, говоря «по домам». Каждый вернется в свою часть или всех отправят на гражданку? Но ему почему-то было неудобно спрашивать.
Джек Мэллой снова замолчал, и барак снова замер в тишине почти на минуту. Никто опять не отозвался на слова Мэллоя, хотя говорил он громко. Было ощущение, что все знают: ему действительно под силу то, о чем он говорит.
Кроме того, Пруит заметил, что здесь, во втором, возникает еще одно ощущение, какого в третьем бараке не было. Он не мог бы описать его точно, но, скорее всего, это было ощущение, что здесь можно сказать вслух все, что угодно, и в полный голос. Приятное ощущение.