Отныне и вовек
Шрифт:
– Я все равно хочу с тобой.
– Я умею путешествовать первым классом, – продолжал Мэллой. – Я все это проделывал и раньше. Я знаю, как себя держать в высшем обществе, чтобы не вызвать подозрений. Я знаю, как надо одеваться и как что делать: как заказывать в ресторане, как обращаться с официантами и стюардами и, особенно, как себя вести с другими пассажирами – короче говоря, миллион разных мелочей, которым учишься годами. А ты выдашь себя с головой в первый же день.
– Я быстро схватываю, – сказал Пруит. – Я, конечно, понимаю, вначале со мной будет хлопотно. Но я тебе отплачу с лихвой. Позже. Когда ты возьмешься за то, что задумал.
Мэллой улыбнулся:
– Ты ведь не знаешь, что я задумал.
– Догадываюсь.
– Пру, я же
– Что ж, – сухо сказал Пруит. – Навязываться не буду. Но только мне очень хочется пойти с тобой.
– Твое место не со мной. Твое место в армии. Почему ты так хочешь пойти со мной?
– Не знаю. Наверно, чтобы тебе помочь.
– В чем?
– Не знаю. Просто помочь.
– Помочь изменить мир?
– Может быть. Да, наверное.
– Если мы с тобой и умудримся изменить в этом мире хотя бы самую малость, – Мэллой улыбнулся, – результаты скажутся только лет через сто, когда нас уже не будет. Мы никогда этого не увидим.
– Но результаты все равно будут.
– Может, ничего и не будет. Потому-то я и говорю – тебе со мной не по пути. Ты все видишь в романтическом свете. А нам придется долгие годы жить бок о бок друг с другом и вечно быть в бегах. Мне не стоит сходиться с людьми слишком близко, мне лучше держаться от них на расстоянии. Ты быстро разочаруешься. То, что я делаю, я делаю только ради себя, а не ради чего-то такого, чего может и не быть. Ты меня совсем не знаешь. – Голос у Мэллоя неожиданно сорвался и зазвучал глухо, как на исповеди. – Ты видишь во мне какого-то романтического героя, как и все остальные. А я никогда за всю свою жизнь ничего по-настоящему не любил. В этом моя беда. Поверь мне. Но ты не такой, как я. Ты любишь армию. Любишь по-настоящему. Ты – частица армии, ты с ней одно целое. А я никогда не любил ничего настолько, чтобы слиться с этим целиком. Все, что я любил, всегда было слишком абстрактно, слишком нематериально, слишком расплывчато. Я пытаюсь ставить диагноз другим, а сам страдаю той же болезнью, что и все, болезнью, которая ведет мир к гибели. В этом и есть моя беда. И никуда мне от этого не деться, – сказал он срывающимся голосом, точь-в-точь добропорядочный ирландский католик, признающийся на исповеди, что в субботу снова в очередной раз изменил законной супруге. – Эта беда идет за мной по пятам и ставит подножку на каждом шагу. Я искал всю жизнь и ищу до сих пор то главное для себя, чего никогда не найду, и знаю, что не найду. Я отдал бы все на свете, чтобы мне было дано полюбить хоть что-нибудь так, как ты любишь армию.
Ты армию не бросай, – сказал он. – Никогда не бросай. Если человеку посчастливилось найти свою настоящую любовь, он должен держаться за нее обеими руками, что бы ни случилось, и не важно, взаимна эта любовь или нет. И если даже, – он говорил убежденно, со страстью, – в конечном счете эта любовь его убьет, он все равно должен быть благодарен. За одно то, что ему было позволено ее испытать. Потому что в этом весь смысл.
Пруит молчал. Он по-прежнему не верил. Но не ему было спорить с такой светлой головой.
– «Оттого, что человек любит Бога, – голос Мэллоя звучал теперь спокойнее, – он не должен ждать, что в ответ Бог тоже будет его любить». Той любовью, которую человек может понять своим ограниченным умом.
Пруит все так же молчал. Он не знал, что тут еще можно сказать.
– Я с тобой не прощаюсь, – Мэллой говорил уже совсем спокойно, – потому что еще не знаю, когда убегу. Мне нужно дождаться удобного случая. И тогда я сбегу в ту же минуту. Такие дела только так и делают. Так что забудь наш разговор, все пока остается как было.
– Похоже, так уж устроено, что с теми, кого любишь, всегда расстаешься, – глухо сказал Пруит.
– Чушь, – возразил Мэллой. – Сентиментальная чушь. Чтобы я от тебя ничего подобного больше не слышал! Просто у тебя сейчас такая полоса. Через это все в свое время проходят. Хватит болтать ерунду. Спим!
– Ладно, – виновато отозвался Пруит и, раздавив в консервной банке
Прошла еще целая неделя, прежде чем Мэллою подвернулся удобный случай, о котором он говорил. Пруит видел его каждый день, когда они возвращались с работы, и каждый день ждал, что сегодня уже не увидит его. Несмотря на совет Мэллоя забыть их разговор, он каждый вечер думал, что уже не увидит его. А потом настал вечер, когда он действительно его больше не увидел, и Хэнсон, запирая барак, рассказал, что Мэллой спокойно вышел из гаража в чьем-то промасленном комбинезоне и никто в гараже ни черта не знает. Рядовой первого класса Хэнсон, в своем преклонении перед великим Мэллоем уступавший разве что покойному рядовому Банке-Склянке, был в восторге и помирал со смеху. Патрули прочесывали ананасные плантации и бродили вдоль Тропы; посты наружного охранения гарнизона были по тревоге приведены в боевую готовность; «вэпэшников» Вахиавы и Шафтерской роты снабдили подробным описанием преступника и четкими инструкциями. Это был первый побег из Скофилдской гарнизонной тюрьмы, если не считать одного случая десятилетней давности, когда троих беглецов в тот же день водворили назад. Но следов Джека Мэллоя не обнаружили нигде. Во втором бараке, как и предсказывал Мэллой, все раздулись от гордости, словно члены группировки, кандидат которой прошел в президенты.
После двух недель бесплодных поисков, за которыми в тюрьме следили с не менее напряженным интересом, чем за ходом чемпионата мира по бейсболу, новость о побеге Джека Мэллоя постепенно устарела и, как все остальное, под неослабевающим бременем каторжной работы утратила остроту – так тупится о камень стальное лезвие, – а потом и вовсе забылась, растворившись в тягомотине и пустоте.
Мало ли чего не случается в тюрьме, твое дело – работа. И ты машешь кувалдой, чтобы раздробить вот эту глыбу, или налегаешь на лопату, чтобы перекидать в грузовики то, что ты раздробил. Работа – бесцельная, бесконечная, безрадостная. Волдыри на руках набухают, лопаются, кровоточат, потом затвердевают. Руки в заскорузлых мозолях, как подошвы у почтальона. И когда придет Судный день, думаешь ты в полубреду, по мозолям на руках их узнаете вы их. А как только ты передробил все глыбы, что там были, приезжают господа инженеры, бабахают динамитом и услужливо откалывают от горы еще пару кусочков – для тебя. Но гора все не убывает. И мышцы у тебя ноют и напрягаются. И в голове у тебя ноет и напрягается. И все в тебе ноет и напрягается, едва подумаешь о женщине. Ты будешь крепким, отличным, бесстрашным солдатом, когда выйдешь отсюда.
43
В общей сложности, вместе со штрафным месяцем за визит в «яму» и за перевод во второй барак, он отсидел четыре месяца восемнадцать дней, и в седьмой роте многое успело измениться.
Цербера не было, ушел в двухнедельный отпуск. Ливы тоже не было, перевелся в двенадцатую роту. Сержант Мейлон Старк стал штаб-сержантом, а лейтенант Колпеппер временно командовал ротой. Динамит Хомс перешел в звании майора в штаб бригады и забрал с собой Джима О'Хэйера – тот теперь был мастер-сержантом. В роте ждали нового командира, он должен был прибыть на Гавайи со дня на день. Короче, роту было не узнать.
Он вернулся из тюрьмы в той же бежевой летней форме, которая была на нем в день суда. Четыре месяца и восемнадцать дней он не вылезал из мешковатой тюремной робы и, переодевшись в форму, чувствовал себя непривычно, будто надел ее в первый раз. За это время форма и не испачкалась, и не измялась, но ощущения, что ее выстирали и отутюжили, тоже не было. Она провисела в тюремной кладовой четыре месяца восемнадцать дней и, не считая чуть заметной поперечной полоски на брюках от вешалки, выглядела точно так же, как в тот день, когда он ее снял. Это было странно и удивительно. Как и все прочее.