Отпуск по ранению.Сашка
Шрифт:
Ну, а о женщинах и девушках и говорить не приходится – стучат каблучками туфелек, кто в юбке и кофточке, кто в платьице пестром, и кажутся они Сашке нарядными, праздничными, будто из мира совсем другого, для него почти забытого, а теперь каким-то чудом вернувшегося.
И странно ему все это, и чудно – словно и войны нет никакой!
Словно не бушует, не обливается кровью всего в двухстах верстах отсюдова горящий, задымленный, в грохоте и в тяготе фронт…
Но чем разительней отличалась эта спокойная, почти мирная Москва от того, что было там, тем яснее и ощутимее становилась
И он подтянулся, выпрямил грудь, зашагал увереннее, не стесняясь уже своего небритого лица, своей оборванной, обожженной телогрейки, своей ушанки простреленной с торчащими клоками ваты, своих разбитых ботинок и заляпанных грязью обмоток и даже "катюши" своей первобытной, которую вынул сейчас, чтобы выбить искру и прижечь самокрутку…
Отпуск по ранению
Когда Володька-лейтенант вскарабкался на заднюю площадку трамвая, все шарахнулись от него в сторону, и он, поняв причину этого, сразу же озлился и настроился против публики.
Правда, какая-то женщина поднялась, уступая ему место:
– Садитесь, товарищ военный… – Но он глянул на нее такими мертвыми глазами, что она, вздрогнув, пробормотала: – Господи, а такой молоденький.
Да, видать, нечасто видели в Москве вот таких – прямо с передовой, обработанных и измочаленных войной, в простреленных, окровавленных ватниках, в прожженных, заляпанных двухмесячной грязью сапогах… И на Володьку смотрели. Смотрели с сочувствием. У некоторых пожилых женщин набухали слезы, но это раздражало его: "Ну чего вылупились? Не с тещиных блинов еду. Небось думаете, что война – это то, что вам в кино показывали…" Особенно раздражали его мужчины – побритые и при галстучках.
Когда он сел на уступленное ему место, соседи заметно отодвинулись от него, и это добавило раздражения – видите ли, грязный он больно… Так и сидел, покусывая губы и не глядя на людей, пока не почувствовал себя так неудобно – разве таким он мечтал вернуться в Москву, – что, рванув борт ватника, приоткрыл висевшую на гимнастерке новехонькую медаль "За отвагу" – нате, глядите! А то грязь и кровь приметили, а на награду ноль внимания! И, быстро встав, прошел на площадку, толкнув не совсем случайно хорошо одетого мужчину с портфелем и при галстуке.
Уткнувшись в окно, он глядел, как проплывают мимо знакомые московские улицы, но все еще не мог представить реально, что это московские улицы, что он живой и едет домой…
И только тогда, когда трамвай остановился на его остановке, почти у самого его дома, что-то дрогнуло в душе. Значит, это правда! Он дома! И все позади…
Он вылез из трамвая, но не побежал, шалея от счастья, а наоборот, даже приостановился, приглядываясь к родной уличке, и, лишь увидав свой дом – целый и невредимый, лишь больше прежнего обшарпанный, с грязными, видать, давно не мытыми окнами, с выпавшими кое-где глазурованными кирпичиками у подъезда, – он вдохнул, выдохнул и ощутил, что с этим выдохом уходит из души то неимоверное, предельное напряжение, в котором жил он те страшные ржевские месяцы.
Не то всхлипнув, не то застонав, он побежал. И на третьем этаже, около двери своей квартиры, стоял не тот отчаянный, шальной лейтенант Володька, пехотный ротный, поднимавший людей не в одну атаку, выпученных, бешеных глаз которого боялись не только обычные бойцы, а даже присланные к нему в роту урки с десятилетними сроками, а стоял намученный, издерганный донельзя мальчишка, для которого все пережитое подо Ржевом было непосильно трудно, как ни превозмогал он себя там, как ни храбрился…
– Господи, что с тобой сделали! – услышал он откуда-то издалека голос матери, а на своем жестком, неделю не бритом лице ощутил ее слезы. – Ты живой! Живой! – бормотала она, не обнимая, а ощупывая его всего, словно стараясь убедиться, что это он, ее сын.
– Живой, мама… Только очень грязный, – наконец-то нашел силы ответить Володька и тихонько отстранился от матери, когда почувствовал ее пальцы на том месте своего ватника, где были зажухлые пятна крови.
Он отступил от матери и начал снимать его.
– Я помогу тебе, – заспешила она.
– Нет, нет… Я сам. – И стал стаскивать ватник, освободив руку от косынки. – Куда бы его деть?
– Я отнесу в чулан. – Мать протянула руки.
– Я сам, мама, – отдернул он ватник от нее и вышел из комнаты.
Когда он вернулся, она спросила:
– У тебя тяжелое ранение?
– Нет. – И этот ответ не обрадовал ее. Она как-то сникла и прошептала:
– Значит, ты ненадолго?
– Да, мама, наверно, ненадолго… – Он присел на диван и стал оглядывать комнату, и только тут мать обратила внимание на его медаль.
– У тебя награда! За что?
– За войну, мама, – ответил он довольно безразлично.
– Я понимаю… Но чем-то ты ее заслужил.
– Там, где я был, все заслужили… Только давать уже было некому.
– Почему некому? – спросила она с беспокойством, но, когда Володька в ответ пожал только плечами и нахмурился, поняла.
После недолгого молчания он глухо произнес:
– Мама, у нас нет водки?
– Нет, Володя. Но я сейчас сбегаю к соседям. У кого-нибудь да найдется, и мне не откажут…
Потом, когда мать согрела в ванной колонку, он залез в горячую воду, все еще ошеломленный тем необыкновенным происшедшим с ним рывком из одного пространства в другое. Всего неделю тому назад была развороченная снарядами передовая, где Москва, дом представлялись ему чем-то таким далеким, недоступным, не существующим вообще. И вот – дом, его комната, мать, зовущая его к столу, а на столе – варенная в мундире картошка, тоненькие ломтики черного хлеба, бутылка водки и… банка шпрот.
И даже это скудное, что было на столе, поразило его.