Отроческие годы Пушкина
Шрифт:
— Значит, все же не совсем так, как у меня! — обрадовался уличенный поэт-воришка. — А остальные три строки зато уж как есть мои.
— Так ли?
— Чтобы мне провалиться на этом месте!..
— Ой, провалитесь… Читать дальше или нет?
— Читайте.
— Сама себя раба бьет, что не чисто жнет. Я умываю руки. Итак:
Грядет с заката царь природы,
И изумленные народы
Не знают, что начать:
Ложиться спать или вставать?
Теперь стекла в окнах задребезжали от громогласного хохота молодых слушателей.
— Ай да Мясожоров! Отличился!
Самодовольная
— Вот это, точно, остро, — заговорил опять Кошанский. — Недаром соученики ваши загрохотали. Но в сей последней остроте вы неповинны, яко младенец новорожденный. Виден сокол по полету. Прибавка оная ваша ведь, Илличевский, а?
— Моя, каюсь, — не без тайной гордости сознался подлинный автор.
— За поведение надлежало бы вам баллика два сбавить. Ну, да экспромт ваш был столь изряден, что на сей раз грех вам отпущается: грядите с миром.
Такой успех случайной шутки до того поощрил Илличевского, что он с этого времени стал преимущественно упражняться в подобного рода стихотворных шалостях; а Мясоедов, с своей стороны, позаботился дать ему для того еще новую пищу. Желая отплатить насмешникам-товарищам и доказать им, что он может, коли захочет, и сам сложить пару-другую рифмованных строк, Мясоедов написал целую басню «Ослы». Но басня эта, прочитанная им вслух в классе Кошанского, вызвала со стороны последнего вместо похвалы только следующую нелестную цитату из Державина:
Осел останется ослом,Хотя осыпь его звездами;Где должно действовать умом,Он только хлопает ушами.С этих пор чуть только, бывало, Мясоедов разинет рот, чтобы высказать что-нибудь, — его перебивали словами:
Осел останется ослом!..А Илличевский, успевший, как уже сказано, заявить себя искусным рисовальщиком, в ближайшем же номере нового лицейского журнала "Лицейский мудрец" нарисовал карикатуру, изображавшую Мясоедова в дурацком колпаке с ослиными ушами, и с следующей подписью внизу:
О чем ни сочинит, бывало,Марушкин, борзый стихотвор,То верь, что не солжешь нимало,Когда заране скажешь: вздор!Марушкин об ослах вдруг басню сочиняет,И басня хоть куда! Но странен ли успех?Свой своего всех лучше знает,И следственно опишет лучше всех.Марушкин-Мясожоров, однако, вкусив раз от древа поэзии, не думал еще сложить оружие и знай продолжал кропать басню за басней. Когда же и эти не нашли себе хвалителей и издатели "Лицейского мудреца" наотрез отказали ему принять их в свой журнал, непризнанный поэт тщательно перебелил свои писания в особую, нарядную тетрадь, которую озаглавил:
ХОТЬ ХУДО, НО СВОЕ
Илличевский и тут не дал ему покоя, и в следующем номере «Мудреца» появилась такая эпиграмма:
Ты выбрал к басенкам заглавие простое:Хоть худо, но свое.И этак хорошо, но этак лучше вдвое:Что худо — то твое,Что хорошо — чужое.И прочие лицейские сочинители пустились теперь взапуски с Илличевским строчить эпиграммы; но только Пушкин один мог соперничать с ним; стихотворные шутки его были нередко еще более тонки и колки, чем у Илличевского.
К сожалению, дело не ограничилось эпиграммами. На мотив облетевшей в 1812 году всю Россию патриотической песни Жуковского "Певец во стане русских воинов" лицеисты стали распевать новую, собственного сочинения "национальную песню", в которую, само собой разумеется, угодил опять-таки профессор-немец Гауеншильд. Он вошел однажды в класс вместе с директором в ту самую минуту, когда шалуны под управлением Гурьева распевали хором сатирические куплеты, сочиненные ими на его счет. Гурьев, стоя на кафедре, махал в такт руками, как дирижерской палочкой.
— Вы сами теперь изволите слышать, ваше превосходительство! Что прикажете делать с этими сорванцами? — обратился Гауеншильд по-немецки к директору, трясясь от негодования, как в лихорадке.
Малиновский окинул школьников печальным взглядом и объявил затем:
— Как мне ни прискорбно, господа, воспретить вам заниматься поэзией, тем более что между вами, как уверяет Николай Федорыч, есть недюжинные таланты (взоры его скользнули при этом по Илличевскому и Пушкину), но я вижу, что ничего иного не остается. Впрочем, окончательное решение вопроса будет зависеть от конференции.
— И только-то, ваше превосходительство? — возразил Гауеншильд.
— Безусловное воспрещение писать стихи и издавать журналы, поверьте мне, господин профессор, будет им чувствительнее лишения всяких сладких блюд. А теперь вы, Гурьев, пожалуйте-ка сюда на расправу.
Спрятавшийся за кафедрой Гурьев вообразил было, что про него забыли, и с самым смиренным видом выполз теперь на свет Божий.
— Сколько раз я вас предупреждал, Гурьев, но вас, видно, как кривое дерево, не выпрямишь.
— Да что же я такое сделал, Василий Федорыч? Помилуйте! — плаксиво отозвался Гурьев.
— Как что вы сделали? Вы стояли на кафедре и в такт размахивали руками!
— Размахивал, потому что упрашивал товарищей не петь этих дерзких куплетов…
— Вот что я вам скажу, Гурьев: шалить в вашем возрасте извинительно; но лицемерить, лгать старшим в лицо и сваливать еще вину свою на других — бесстыдно и достойно примерного наказания. Вы в настоящем случае явно были первым зачинщиком, и поступок ваш также будет передан на суд конференции.
Такая непривычная со стороны добряка Малиновского строгость совсем ошеломила Гурьева; он вдруг разрыдался и готов был обнять ноги директора, чтобы только вымолить прощение.