Отрочество архитектора Найденова
Шрифт:
— Небо, небо, — Ксения Николаевна ласково поглядела на Седого. — Небесный период — так напишут искусствоведы в будущем.
— Будут о нем писать, вы правы, Ксения Николаевна. Глядите, как свет этого винно-красного облака лег на степь. У Вани глаз и спонтанность акварелиста — здесь не поправишь, не масло!.. — Старый художник своим восторженным воображением возводил попытки Седого в удачи и не помнил о том, что в свое время, будучи лишь тремя годами старше Седого, он, ученик училища живописи, ваяния и зодчества, участвовал в выставке в Историческом музее, где его пастели выделил Поленов. Этюды и наброски Седого были слабы, не дано ему было стать художником.
Ксения Николаевна поднялась со словами: «Не удерживайте меня, Евгений Ильич». Хозяин вернулся от своего столика, с застенчивой улыбкой подал гостье акварель в деревянной раме.
Седой стоял за спиной Ксении Николаевны. По подрагиванию ее плеч он понял, что она плачет.
Она держала в руках писанный акварелью портрет наездницы в зеленом, с жемчужными переливами платье, с ярким, как вспышка, веером. Левая рука наездницы быстрыми касаниями пальцев пробегала по нитке бус, крупных словно слива ренклод. Она склонила свою пышную, золотистую от солнца голову. Игривость ее была полна нежности. Со своими голыми, в золотом пушке руками, с белой открытой шеей она вся была как пронизанный солнцем плод.
— Это же я… в «Учителе танцев». Зеленое платье из тафты. — Ксения Николаевна, держа портрет обеими руками, потянулась, коснулась губами щеки художника и помедлила так. — Но почему, почему вы посадили меня на лошадь? Не думайте, я не сержусь. Здесь стоит нынешний год?.. Я слепа от слез.
— Портрет написан… недавно.
— Недавно? «Учитель танцев»!.. Это же двадцать шестой год, а нынче пятьдесят четвертый. И как вы смогли по памяти… «Я помню ваш веер». Ах, догадалась, у вас же оставался мой недописанный портрет… Мы тогда затянули сеанс, вошел Таиров и погнал меня на репетицию. Так вы и не закончили… Что же мы с вами затянули сеанс?.. — Она рассмеялась, ее глубокое контральто волновало, склонила голову, как та, на портрете, и пальцами задумчиво провела по груди. — Помните? На второй сеанс я явилась в другом платье, лазуритовом. Спохватилась, собралась переодеваться, а вы удержали меня, вы сказали, что моя гамма голубовато-жемчужная. И стали писать новый портрет… Ах, Евгений Ильич, вы обещаете праздник, вы внушаете желание жить…
Они проводили Ксению Николаевну до особнячка, неогороженного, с темными окнами, — здесь помещалась городская музыкальная школа, а сейчас шел ремонт. Постучали, сторожиха зажгла свет в прихожей и впустила Ксению Николаевну.
— Я написал цирковую наездницу, фантазию, — сказал Евгений Ильич на обратном пути. — Ксения Николаевна узнала в красавице себя двадцатилетнюю. Каждый день дивлюсь своему искусству. Такими средствами, как растертая глина и пучок обезжиренного волоса, я соединил части ее жизни. Какой-то халиф, изгнанник, под старость написал стихи: «О, всадник, спешащий на родину, мне дорогую!.. Приветствуй часть жизни моей там от части другой»…
Вернулись Сережа и его мать, они ходили в депо мыться, там их по знакомству пускали в ванную.
Сережа — он был двумя годами старше Седого — перешел в девятый, был на диво силен, Седого он борол одной рукой. Его сила была тем более удивительна, что Сережа не умел плавать, не ходил на речку, не гонял футбольный мяч в затопленных песком переулках, ему не приходилось, как Седому, работать на огороде, делать кизяки и саман. Днем Сережа обычно лежал с книгой на своем диване, который вечером застилался, и, таким образом, вся жизнь его проходила на этом плюшевом, с ямами и буграми лежбище.
Очевидно, телосложением Сережа
Мария Евгеньевна, посверкивая камешками в серьгах, разливала чай. Сережа ел курицу. Жевал он как будто рассеянно, куриную ногу держал небрежно, на отлете, а между тем едва Седой успел размешать сахар и отхлебнуть раз-другой, как Сережа уже ел пласт белого куриного мяса. Ел он не жадно, но быстро и много.
Седой рассказал о белой, которая, покружив с утра над городом, «падает» затем с такой быстротой, что не удается ее засечь. Рассказывал он, обращаясь к Марии Евгеньевне. Дослушав, она поднялась и подала Седому театральный бинокль, инкрустированный перламутром.
— Нам нужен полевой, что в этот увидишь, — сказал Сережа.
— Тот нельзя.
Мария Евгеньевна не была жадной, она была деспот. Ее деспотизм развился из любви к сыну; она мученически отсиживала свои часы в горкомхозе, была одинока, жила без интересов и, следовательно, без друзей; единственно в чем она была вдохновенна и велика, это в любви к сыну. Она угнетала его — именем своей любви она требовала его всего, старалась не отпускать от себя, ревновала к деду, к друзьям, а всего пуще к мужу, который в своей безответственности перед семьей был всеяден в друзьях, теперь где-то под Воркутой сидит, а она по его милости оказалась в этом диком городе, в голоде, нужде, с малым ребенком.
Седой простился и ушел. За углом дома его догнал Сережа, сказал:
— Ништяк, я притащу бинокль утром.
— Неси сейчас… Проспишь ведь.
— Вот еще, почему я просплю?
Седой молчал. Третий год они вместе держали голубей, и Сережа неизменно просыпал утренний шухер, являлся, когда небо было пусто, и с досадой выслушивал рассказы Седого о заварухе в небе и с той же досадой косился на пойманного без него чужака…
Сережа вернулся с тяжелой кожаной коробкой.
— А хватится? — лицемерно посочувствовал Седой.
— Что там, — безрадостно сказал Сережа, — знаешь, как она меня любит. — Подал руку и добавил. — Пепе бросил Ксению Николаевну. Во дает, а? На ихней домработнице женится. А та из тюряги недавно…
С биноклем в руках Седой выскочил к ограде горсада, побежал. Мелькнуло черно-белое серебро труб и головы оркестрантов — щеки мячами, черные налипшие челки, хлюпала слюна в горячих мундштуках, раковина эстрады направляла звуковой поток в яму танцплощадки. Пульсировала в фокстроте толпа, круглая как медуза. Из черной глубины улицы выносились машины, улица наполнялась светом, стены саманок отбрасывали синий свет, он обжигал глаза, угольные тени разрезали кварцево-белый асфальт. Девушка и парень под стеной палатки вскидывали головы, то есть еще не успевали вскинуть, еще губы их были слиты, лишь угадывалось движение, и в белом свете проносилось что-то быстрое, вспыхивало — летучая мышь, провод ли над улицей!..
Отроги остывали. Из рощицы степной вишни вытек воздушный ручей, смешался в низине горьковатый дух вишенной коры с запахами влажной полыни.
Под утро воздушные потоки, вобрав в себя накопленную травами прохладу и чистоту холодных камней, на подступах к городу наполнили ямы и овраги, омыли валы строительного мусора, кучи золы и каких-то клеенчатых обрезков, поглотили смрад от остатков кошек и собак, белевших костью челюстей в кучах всякой дряни, и втекли в город, наполняя улицы как русла.