Отсюда лучше видно небо
Шрифт:
«Привет, чемодан, вокзал, Россия! Гуд-бай, все ортодоксальные националисты!» – произнес громким, прибалтийским басом курносый, коренастый мужчина у Владислава Витальевича за спиной. Владислав выждал, когда плотно набитый, стесненный воздух подвинется. Когда напряженное усилие напирающих друг на друга озверевших людей утратит свою бескомпромиссную, жаркую, мелочную необходимость, – чувствовал он жгучий дискомфорт, опоясывающую боль и страх, от которого задраивалось очко. Родственница, Тамара Петровна, почему-то не встретила его, как ему пообещал Виталий Юрьевич, – но, на случай, если произойдет что-то непредвиденное, у Владислава Витальевича при себе имелся дубликат ключа от ее квартиры и скомканная бумажка, на которой отец неразборчиво начиркал какой-то адрес.
Напыжившись, подтянув и плотнее прижав к груди тяжеловесную батарею своего чемодана, он слышал, как внутри него – все в ответ на эту искреннюю близость так и пульсирует, так и бьется, так и трепещет, – как будто там, в сдавленном чемодане, лежит запасная шина его проколотого сердца.
«Уже, впрочем, удовлетворительно», – подытожил Владислав Витальевич, преждевременно обрадовавшись, что обнадеживающе-знакомые очертания здешних улиц частично или
Все здесь: это только лишь попытка расшифровать пространство, наделить его характеристикой, перевести его на язык материальной ценности, валютно-финансовых отношений, землевладения, купли-продажи и сдачи в аренду путем повсеместной застройки. Вот чем представлялись Владиславу все человеческие города – с их красно-коричневой сыпью кирпича, затравившего воздух и обступившего ветер. Это была тенденция, привитый опыт, подчиненность формам. Эти формы ассоциировались в уме Владислава с концепцией улиц, проспектов, домов и чего-то еще безобразно-обезопасенного, полезного. Но на самом деле эти пустотелые формы являлись всеобщим, заговорщически-подлым способом законсервировать тысячелетние функции глаза и сделать контролируемой его дальнейшую эволюцию, приковав завороженный взгляд к ложно-волнующему блеску и к эстетически правильному восприятию архитектурного стиля. К обезоруживающей привычке на все вокруг смотреть через призму прошедшего времени, апперцепций, сравнений, сопоставлений и ностальгических впечатлений. Яркий залп допотопной архитектуры. Кругом все было напрочь изуродовано пользой обществу, каким-то лишним замыслом. Безразличный взгляд занавешенных окон, общавшихся между собой на языке штор и немытых стекол. Повсюду происходила инвазия микроорганизмов в колотые раны. Пчелы, как жужжащие полицаи, кружились над оккупированными клумбами. От пьянящих, неизвестно к чему относящихся запахов обезвоживался организм, ноги перепутывались, замуровывало уши невозможным грохотом, шумом, увлажнялся лоб, из глубины скрученного желудка поднималась судорога. Тело становилось как полбутылки водки, а вывернутый наизнанку, обворованный мир переворачивался с ног на голову, как свинья-копилка.
Чтобы избавиться от мыслей, внести ясность в затуманившийся ум и рассеять это наваждение, эту запутанность, – Владислав Витальевич решил прогуляться по набережной, надышаться речным воздухом, провентилировать легкие и насытить кислородом протухшие мозги. Взад-вперед он расхаживал, шаркал и изредка у кого-нибудь обязательно интересовался, который час, – но постепенно как-то ко всему утрачивал интерес. И, в конце концов, совсем забывшись в самом себе, начал толкать носом туфли камешки, шлепающиеся в подрастающее поколение реки, накрытой, как непрерывной скатертью, мягкой лазурно-лучащейся рябью. Все было искажено, – отраженная в волнах улица куда-то плыла, раскачиваясь, как выброшенная в течение бутылка водки. Плыла полоска неоплодотворенного неба оттенка однокомнатной квартиры, унося с собой тысячетонные облака, окутанные чешуйчатым отблеском речной воды. И благодаря сильному свойству Владиславовой впечатлительности, его памяти, – все это в сумме ощущалось не просто как ощерившаяся преграда для близорукого взгляда его слезящихся недолговечных глаз, но как обжигающе-горячее прикосновение к вспотевшей ладони, которой он утирал лоб. Ему еще предстояло акклиматизироваться, поравнять температуру тела с температурой воздуха. В отдалении, прикрыв глаза, Владислав увидел, – на монотонно-сером, в чем-то проигрышном фоне неба, окутанный кораллово-красным блеском, одиноко сияющий напедикюренный ноготь церкви, где прихожане, как пресытившиеся жизнью коты, слизывали с усов свою просроченную сметану тысячелетней давности. У Владислава Витальевича, весьма ограниченного в его представлениях о мире, о жизни и о людях, в разболевшейся голове не укладывалась мысль: возможно ли, что облагороженные люди продолжают погружаться в адаптированную, подогнанную под них веру (с сугубо материалистическим взглядом на рай: язык примерз к металлу материи) и отвергают оздоровленный панацеей коммунизма взгляд на безоблачный мир социалистических идеалов, всемирного равноправия, бессмертного общественного труда? Не милы им спортивные достижения, высокие производственные стандарты, мысль о том, что придется работать и блюсти культуру? Сам Владислав уже давным-давно перестал жертвовать остатки своего зрения притягательно-жгучему глянцу куполов. Перестал инвестировать свою душу в это обанкротившееся пространство, в интимный омут религиозного разложения: это место почитания мертвечины, там страдание неприкосновенно в своей святости, болезнь принципиально благодатна, а кровоточащие раны, всего-навсего, часть тела, – но довольно, Владислав, достаточно умозрений и невнимательности, просто продолжай отыскивать улицу.
Но нет: его негнущейся, отказоустойчивой психике, фиксированной ригидными реакциями, было чуждо все это – переезд, взросление, необходимость неожиданной перемены, перед которой он пятился в тень. Вокруг него это богатство, эта неоднородность модернизированных движений, не сосредоточенных в одной точке, но композиционно согласующихся. Владислав Витальевич отчаянно старался найти здесь нечто, за что можно уцепиться. Он надеялся, что получится, в конце концов, скопировать какую-то позу или фразу, составленную из жестов, в которой нечаянно, нежданно-негаданно будет запечатлен объясняющий все, некий всеобъемлющий ответ, – и тогда все, в том числе и сам Владислав, встанет на свои места, расположится в перспективе. Все сразу станет очевидным, определенным и с этого переломного момента пойдет гладко, вровень. Но ничего подобного не происходило даже приблизительно. Все-таки слишком многое в этой стране, вообще во всем мире, – проистекало из событий, при которых Владислав не присутствовал. Безрассудством было вступать в текущий здесь причинно-следственный поток, не ведая, к какому исходу приведет столь необдуманный поступок, аргументированный лишь боязнью остаться в одиночестве. Но нельзя обобщать, нельзя приобщаться.
Разница во времени, в пространстве, которую Владислав почувствовал, сойдя с поезда, сейчас лишь нарастала, – он стоял, притворяясь, что взгляд его устремлен куда-то вдаль, в стремительно убегающую строчку кое-как напечатанного неба. Вокруг все шло, движимое привычным, монотонным, импульсивным побуждением: лоснился нерестящийся лосось ходьбы, распродавалась ширина шага, которую опережал метр, глаза проигрывали огнестрельному оружию в дальности, брови обуви сверкали, отражая бронзово-белые лучи и теннисируя прорезиненными мячами солнечных бликов, двоились и троились линии пешеходных переходов, расчесанное плечо перерастало во вспотевшую от жары шею, смещался ракурс подачи угла. Все вокруг подавало пример не всесторонней развитости, но неопределенности: в выборе женщины, религии, дороги, – как в той песне, которую пел когда-то давно третьеклассник Владислав. Кожа здешних горожан, искусанных комарами-наркоманами и излизанная потусторонним солнцем, например, исповедовала религию непривычного оттенка. Безупречно спланированные улицы были начерчены, как по линейке, но без карандаша, – и только Владислав, как человек-насекомое, как таракан, выпадал из этой самораскручивающейся круговерти, в которой теперь он будет в круглосуточном беспамятстве вращаться без ограничений по времени, без возможности слива, – и некуда такому громоздкому мордовороту было сунуться.
Начиная идти или просто поворачиваясь на месте, он непременно в кого-нибудь вклинивался, с кем-то сталкивался. Его качало из стороны в сторону, словно боксера на невидимом ринге. Город на Неве, как военно-морское судно, буквально уплывал у него из-под ног.
Непредумышленно Владислав становился преследователем, когда его путь совпадал с каждодневными маршрутами горожан, на чью территорию он сейчас невольно посягал, нарушая какой-то молчаливый, ему одному неведомый земельный договор. Он старался вписаться в шеренгу горожан – когда-то состоявших в прямом приматологическом родстве с обезьянами, – и вписаться таким образом, чтобы они не успели сообразить, что он нездешний, что он лишняя буква в их алфавите. Но ничего не получалось.
Оглянувшегося Владислава вдруг ужаснула перспектива прошлого, в которой он теперь не существовал, и которая даже не думала оканчиваться на нем: бесконечность была преградой для взгляда, вывешенного проветриться. Как Владиславу Витальевичу можно было в подобных условиях удержаться на ногах: постоянно с кем-нибудь сталкиваясь, в кого-то врезаясь своим скандальным подбородком, тараня всех своей грудью, в которой можно было утонуть, как в Атлантическом океане. Его влажное лицо, утопленное в соусе беспомощного стыда, куда-то поднималось, как пар от утюга. С каждой секундой все труднее было сопротивляться встречному потоку. Все глубже переутомившийся Владислав Витальевич нырял в неконтролируемую зевоту, в сорокаградусную кровь жары, как в безводный бассейн, переполненный вспотевшими телами небритых людей.
«Гражданин», – обращаясь издалека, очевидно по чьей-то просьбе, к нему неторопливо, деловито подошел милиционер. Светло-синий, долговязый, в фуражке. Сэкономив время, он многозначительно взял под локоть недоумевающего, спотыкливого Владислава: «Вы бы куда-нибудь ушли с улицы. Сейчас такое время, понимаете, – обеденный перерыв, солнышко, ясный день, возвращаются дети из школы, – нехороший, ой нехороший пример подаете грядущему поколению, в таком виде разгуливаете. Идите домой».
«Не понимаю, – Владислав, подняв руку, попытался сопротивляться, – не понимаю, куда это вы меня толкаете. Требую объяснить, в чем я провинился? И, будьте добры, предъявите ваше профессиональное удостоверение. А иначе…»
«Так вы, получается, хотите подробно разобраться в ситуации? Можно это устроить, в порядке очереди оформиться у нас в отделении. Быстренько распишемся, так сказать, обручимся. Все по обоюдному согласию», – скользкая, маслянистая, приторная ухмылка расползлась лопнувшим швом по презрительной милиционерской морде, когда заталкивали Владислава Витальевича на заднее сиденье съеживающегося транспортного средства. В седьмом отделении милиции ему представилась исключительная, редкая возможность, прибегая к посредственному трюкачеству с использованием имевшихся у него вещей, дать свой четырехчасовой бенефис перед малочисленной публикой. Серия, символическое количество одинаковых людей в одинаковой форме, различающихся лишь нашивками и забавно, как дурачки, в порядке убывания наименованные, Николай Сергеевич Сценко, Марина Родионовна Рыльская, Лев Дмитриевич Пушнов и Кирилл Германович Брусников, внушительные имена неотесанного большинства. Широко раскрыв рты, они преувеличенно и до изнеможения смеялись, пока Владислав, весь выкипевший, расстегнув верхнюю пуговицу ошпаренной рубашки, с хворым зачехленным сердцем, подступившим к распухшему горлу, с нестерпимо-горячим клеймом стыда на лице прыгал, показывал всевозможные фокусы. Наскоро отшучивался, боялся, жонглировал сыплющимися из рук пожитками и, – в качестве исправительного мероприятия, – прошелся мыльной шваброй по гладкому, обильно выстланному линолеумом двадцатиметровому коридору, которым его вытошнило. Затем чей-то просунувшийся в помещение голос предложил расторопного Владислава Витальевича посадить в вытрезвитель, дескать, – такая энергичность протрезвит засидевшихся посетителей (Владислав, услышав это, уже начал думать, не симулировать ли обморок, приступ астмы, бред, опорожнение кишечника, остановку сердца, разрыв селезенки, все сразу). Но кто-то, удовлетворенный выступлением, все-таки заступился за обессилевшего, предобморочно-бледного Владислава: «Будет, будет с него, протрезвел немножко, пропотел, порозовел. Отправьте человека домой», – и наконец-то его выпустили, даже не оштрафовав.