Овидий в изгнании
Шрифт:
Действительно, рослая девица, в нижней части заслоненная роялем Редондильева, исподтишка вылезла из концертных туфель и тихонько шевелила накрашенными пальцами, то ли упиваясь тайной свободой, то ли проверяя, может ли она владеть членами, как бывало прежде. К ее пению, сообщавшему, что день гнева обратит мир в прах и золу, это растительное шевеленье служило оптимистическим комментарием.
– Вот кому хорошо, – заметил средний сантехник, толкая соседа в бок.
Когда «Реквием» был отпет и женщины, с солнечными улыбками, удалялись со сцены под громкие аплодисменты, а заинтересовавшая сантехников девица успела, невесть когда, впрыгнуть в свои туфли и уходила на них со сцены,
– Увертюра, – известил он, – из оперы Евстигнея Фомина «Ямщики на подставе».
Выкатившиеся к публике разбитные балалаечники грянули что-то наводящее на мысль о полете валькирий вдоль Владимирского тракта; к ним, подумав, присоединились деревянные духовые, и вскоре картины жизни ямщиков, колоритно выведенные Евстигнеем Ипатовичем, с его непреходящим интересом к народному быту и фольклору, всецело завладели вниманием собравшихся.
– Мне это мама напевала, – вспомнил старший сантехник. – В колыбели.
– Ну и анамнез, – с уважением высказался средний.
– Только там еще слова были. Какие-то.
– Мама тебе пела либретто оперы «Ямщики на подставе»? – уточнил тот недоверчиво.
– Тонкой была культуры женщина.
– И как спалось? – поинтересовался средний.
– По-разному, – просто сказал старший.
Отгремела задушевная музыка Евстигнея Фомина, которой, однако, не судьба была положить начало народной музыкальной драме – эта судьба, тоже непростая, терпеливо поджидала оперу Михаила Ивановича Глинки «Жизнь за царя». Вслед за умолкшей темой подставы на сцену красиво вышел артист драматического театра, с удовольствием неся на погляд зрителю свою большую импозантную голову, служившую в иные времена головами разных исторических личностей, в том числе Юлия Цезаря в постановке из Бернарда Шоу и царя Берендея в пьесе Островского.
– Друзья, – сказал и он с холодноватой интимностью. – Для нашего сегодняшнего концерта нам захотелось возродить такой угасший несколько эстрадный жанр, как чтение художественной прозы. Наша земля традиционно щедра на таланты, она их не зарывает. У нас есть множество авторов, чья проза буквально просится на сцену. Но вперед всех просится проза Антона Антоновича Уцкого. Широкий читатель с одобрением принял его роман «Под обрывом, где корни ветлы» и повесть «Антонина». Его невообразимо сценичная проза веет меткой наблюдательностью и терпкой искренностью автора, которым много исхожено и исколешено по российской глубинке. Думая вместе с Антоном Антоновичем, что бы выбрать для сегодняшнего концерта, мы остановились на главе из его нового романа «Чей там след на завалинке», который выходит в свет в старейшем нашем издательстве «Каторжный полиграфист».
Он изготовился к чтению. Антон Антонович Уцкий, плотный мужчина с рыжеватой бородой, бурно волновался в третьем ряду, рукою подсказывая чтецу нужные повышения и понижения тона.
«Разбитый автобус марки ЛИАЗ, – читал артист, – видать, много уже наколесивший по отечественным проселкам и хлябям, принял меня в свои тесные недра, тормознув у выкрашенной синей эмалью ракушки-остановки.
– Сколько до Новокладбищенского? – спросил я у водителя.
– Тринадцать рублей, – отозвался он, не повернув в мою сторону обветренного, небритого лица. Я выгреб из кармана джинсов груду мелочи, насчитал три рубля и вместе с мятой десяткой высыпал в его широкую руку. Перед ним на пропыленном стекле была прилеплена иконка – Николай Угодник. Выше, под самым резиновым шнуром, окружающим стекло, моталась выцветшая фотография, должно быть, вырезанная из какого-то глянцевого журнала. С нее призывно глядела пышнотелая блондинка, раскинувшаяся на морском берегу, у самого прибоя, подкатывавшегося к ней кружевами пены, как пляжный охальник со своими шуточками.
«Вот так мы, – подумал я, – сами не замечая того, в самой жизни своей пытаемся соединить вещи, совершенно несоединимые, – и вольготно живем в противоестественности этих сочетаний. Что это – кощунство или недомыслие? Нет, скорее, – просто беспечность детей мира сего, упивающихся своими играми. Отпусти же нам, Господи, этот грех, ибо он еще не самый тяжелый!»
А в автобусе, где столбами стоящую в воздухе дорожную пыль остро пронизывали солнечные лучи, шел спор – жаркий и, видимо, начавшийся задолго до моего появления.
– Да ладно, не бухти, тетка Авдотья, – раздраженно говорил крупный мужчина в синей рубахе, распахнутой на груди, и брезентовой шапке, по виду – механизатор или заядлый грибник. – Не говори мне. Я не вижу никакой связи между базовыми принципами классицизма – ну, прежде всего, принципом подражания образцовым авторам – и лексическим пуризмом. Так он, этот пуризм, чисто случайно вырос. С боку припека. Мое такое ощущение.
– Миша, Миша, – укоризненно качала головой сухонькая старушка в цветастом платке и с алюминиевым бидоном, зажатым между ее калошами. – Ну вот хороший ты парень, всем взял, но как упрешься на своем – тут уж святых выноси. Ну что ты говоришь-то, подумай. Это ты, значит, хочешь сказать, что пуризм не является чем-то таким, что вытекает с неизбежностью из классицистских установок? Такого ты, значит, об нем понятия?
– Как хочешь – да, такого. Он всегда казался мне чем-то наносным. Даже в школе еще. Я только говорить не хотел, боялся, засмеют. А теперь вижу, люди и сами так думают, да сказать боятся.
«Где мне ночевать-то придется, – думал я, рассеянно слушая спорящих. – В Новокладбищенском у меня никого. Ну да свет не без добрых людей. Сколько верст по России исхожено, и нигде без крова на ночь не оставался, и самая жгучая бедность уживается у нас, в глухих уголках, с гостеприимством и бескорыстием, скромными чудесами земли».
– Правильно, братан! – одобрительно крикнули сзади. – Режь матку-то!
– Жену свою учи щи варить, – холодно отозвался Миша, не допуская посторонних в дискуссию.
– То есть, – волновалась тетка Авдотья, – когда Буало в «Искусстве поэзии», где площадь, как в газете, на квадратные сантиметры продается, говорит о «педантической пышности надменного Ронсара» – это, значит, личная неприязнь Буало к Ронсару и ничего больше? Будь, значит, Буало в других мыслях – все, глядишь, наоборот бы повернулось?
– Да, – упорствовал Миша. – Это у них на словах принципы, а на самом деле – один голый интерес. Как и везде. В город вона съезди – там то же самое.
– Ну, знаешь, Миш, дурак ты после этого. Прости мне, старухе, откровенность. Я тебя вот такого еще знала. Мне не веришь – Альбину свою спроси.
– Она в городе нынче. На базаре творог продает.
– Ну так вернется к ночи-то, не ночует же она там. Вот и спроси. И не позорься вперед на людях-то.
Миша пробурчал что-то, и наступило тяжелое молчание, люди осерчали друг на друга и затаились в своей обиде. Не скоро она рассосется в их сердцах, не скоро Миша улыбнется тетке Авдотье, а она подвинется ближе, чтобы спросить: «Ну как Колька-то твой в пятом классе? Чай, задают много?» Ничтожны поводы к человеческим трениям, но приводят зачастую к громадным последствиям – как стройный шаг взвода, от которого колеблется и проваливается на совесть выстроенный мост.