Озёрное чудо
Шрифт:
С утра вдруг заморосил первый апрельский дождь, и мать печально улыбнулась:
— Вот оно наше счастье — дождь и ненастье.
За ночь не сомкнувшая глаз — день во грехах, ночь во слезах — перестрадав до полного опустошения, широко и бездумно, немигаюче глядела в окно, на заудинский хребет. Но отца не высматривала. Вся ее моченька страдать, надеяться, ждать за ночь иссякла, не осталось в заначке даже зла на отца, загулявшего в деревне. Луканька окаянный, что пасется по лево плечо, словно прошептал за мать: «Ох, упасть бы и уснуть вечным сном, а тут пропади все пропадом, гори синим полымем…» Но хранитель, что пасет по право плечо, напомнил свойским голосом: «Хворать-то некогда, Аксинья, не то что помирать, — пора коровенке с буруном и телкой сенца кинуть, напоить скотину; пора
Оплескав лицо жгучей, ледянистой водой, смывая усталь и унынье, мать потуже заколола волосы гребенкой, покрыла их козьим полушалком и, осенилась покаянным крестом, виновато глядя на божницу, — в утреннем сумраке светились лишь очи Спаса, Владычицы Небесной и Николы-угодника. Поклонилась земно, шоркнула изработанной, скрюченной рукой половицы, благодаря: не покарал Господь Милостивый за грехи тяжкие, не отнял чадушек… «Ох, мамочки родны! — жиденько, дробно хихикнул окаянный в лево ухо. — Да какие у тебя грехи, деревня битая… да еще и тяжкие?! Помыслы с отчаянья да поносные слова отцу-гулевану, и то позаочь. Вон какие изверги в смертных грехах купаются словно в теплом корыте, на Бога ропщут, и никакая холера им не деется, как сыр в масле катаются… Грехи у нее… Не смеши…Кому масленка да сплошная, а тебе, Ксюша, Вербное да Страстная…» Но поперечный голос, что с права плеча, тихо, да внятно промолвил: «Не в земной юдоли человекам за грехи отвечать, на правеж вставать, — в Царствии Небесном, куда навечно укочует и твоя душа… Терпи, Аксиньюшка, и Господь не оставит…»
После молитвы, как после кроткого и короткого, птичьего-синичьего сна, явились силы и обреченный, безропотный покой. Надо жить… Майка со дня на день отелится, стайку бы на Чистый четверг богородичной травкой окурить от лукавой нечисти…
Обрядив скотину, по старому свычаю охлестав ее вербой, перекинула через плечо коромысло и побрела к Уде, куда с ребятишками моталась утрами и вечерами, карауля отца. Тут она чуть было не помянула шатуна лихом, но окстилась: вербный праздничек, грех браниться.
Утренний дождь иссяк — ветер-верховик ближе к полудню растащил серую мглу, и умытое небо сочно заголубело. Ох, как радостно и буйно опушилась верба! — диву далась мать. — Белым-бело… Доброе грядет лето: травостой и покос ранний… Но и к половодью, видно… Подумав, тронулась не прямой тропой сквозь заросли ирника к дощатым мосткам, с коих летом брали воду, а наезженной дорогой к броду: глянуть надо, что натворило половодье за ночь. То, что река вздулась и прибывала, мать уже видела, но, услышав гневливый рев Уды, упершись задолго до брода в полую воду, затопившую прибрежный вербник и черемушник, испуганно оторопела. Кинув коромысло с ведрами, беспамятно опустилась на сухом взгорке, полными слез, отчаянными глазами следя, как со змеиным шуршанием ползет по линялой осоке полая вода. «Всё! — тоскливо покачала она головой. — Ежели обернется ныне отец…выгулялся, поди, вспомнил, что ребятишки тут голодом-холодом сидят… так теперь не конем, не пёхом не перебраться. Вот закукуем…» Приподнявшись, сквозь черемушник с ужасом высмотрела: кипя ярыми, белыми бурунами, гневно клокоча, несется Уда, потерявшая берега, словно табун белых и серых, одичавших коней. И взвыла мать, забыв про светлый праздничек: «Боже!.. Боже!., да за какие грехи мне такая казь Господня?! Аль я не рожена, не крещена, аль я чужой век заела?! Чем же я тебя, Господи, прогневила?!» Но опять увещевающий голос справа: «Грех, Аксиньюшка, роптать. У людей хуже бывает, и то не ропщут. Грех тебе жаловаться: дети, слава Те Господи, не пухнут с голоду; отец вот-вот обернется, харчишки привезет, и полая вода, Бог даст, спадет. Дает Бог и жиду, и злому татарину. Терпи, Аксиньюшка, все перемелется, мука будет…». Согласилась мать: «Дай-то Боже, чтоб все было гоже…»
VI
Ребятишки уже проснулись, когда мать вернулась с реки, и Ванюшка, сидя на овчине, поджав под себя ноги по-бурятски, хвастливо размахивая
— …Бабах!., из ружья… и маленечко промазал. Отец под руку пихнул… Но счас пойду на ток петли проверять, тозовку прихвачу. Сниму касача-то. На Пасху сжарим…
— Божушки мой!., охотничек… — засмеялась мать, с певучим позвоном выливая воду из ведер в кадушку. — Но сёдни, сына, грех птицу стрелять: Благовещенье — птиц на волю отпущенье. Так от, Ванюха — драно ухо.
Мать, видя детишек здоровыми, веселыми, и сама отмякла, призабыв и про полую воду, и про отца.
— И робить-то грех. Ворон гнезда не вьет, девча косы не плетет. Одна непутная пряла шерсть на Благовещенье, Божушка ее и проклянул, в кукушку обернул и гнезда лишил. Летат теперичи, бездомка, в чужи гнезда яйца кладет. Во как… А ты стрелять… Ой, упаси Бог отцову тозовку взять, — с ума сойдет, захлестнет. Так что и не вздумай…
— Ма-ама, ись хочу… — подала голос Вера. — Пирожка бы или шанюжки…
— Вот отец подъедет, будут вам и пироги, и шаньги, — сумрачно усмехнулась мать.
Затопила плиту — русскую печь, коль мука вышла стряпать, не разживляла — отмочив, чтобы лишняя соль отошла, сварила окуней — больше нечего, хоть шаром покати. Как ни растягивала, а приели подчистую и муку, и крупу, и лапшу, не говоря уж про сахар. Вялилось на вышке сохатиное мясо, но уже так выбыгало, пересохло, что сытнее и легче кирзовую голяшку жевать, чем перевяленое мясо. Да и обрыдло уже за зиму, в глотку не лезло… И коровенка-то, стельная, не доилась, — ребятишки, вздыхая, глотая слюну, смотрели голодными глазами на сепаратор, примощенный на полке у двери. Вспоминали: подоят, бывало, Майку, процедит мать через марлю парное молочко и, собрав по номерам воронки сепапатора, зальет вершащую его чашу, крутанет ручку и… под пчелиный гул диковинной машинки заструится с одного рожка сизоватый обрат, с другого — желтовато-белые сливки. Ванюшка с Верой, а летом и Танька, тут как тут со ржаными краюхами; плеснет им мать в плошку, — макайте, либо польет свежую голубицу, — ешьте, ребятушки-козлятушки, лакомтесь, да больше не просите. Остальное в туесок берестяной и в подпол на сметану, — отцу на покос, либо на заготовку дров.
Мать еще гоношилась возле печи, а ребятишки уже тихо посиживали на лавке, грустно поглядывали на выскобленную до-желта ножем-косарем, отмашистую столешницу. Выложила мать в мису разваренных окуней, налила запаренную вместо чая древесную чагу, затем, подумав, принесла из кладовки чашку раскисшей брусницы. Печально, с приступившими к глазам слезами оглядела праздничный стол — ни соли, ни сахара, ни корки хлеба, лишь три заплесневелых черных сухаря… Вера завсхлипывала:
— Надоели солены окуни кажин день…
— А вот тятя ваш приедет… — ох, как зуделся язык прибавить соленое-перченое словцо, но сдержалась мать: не ребячьим ушам слушать, да и срам нынче лаяться — празднички великие: воскресенье Вербное, да и Пресвятой Деве Марии явилась ныне Благая Весть: радуйся, мол, Благодатная, Господа понесла…
— А чо папка не едет да не едет… — канючила Вера.
— Ты меня, девка, лучше не выводи, без тебя лихо!..
Мать не сдержалась, ожгла детей осерчалым взглядом, и те испуганно притаились, — мамка чикаться не станет, отвозит мокрым полотенцем и не поглядит, что Благовещенье и Вербное воскресенье. Но мать снова, уже в который раз, спохватилась, виновато, с неутолимой любовью глянула на своих чадушек.
— Мало ли чо стряслось… Може, захворал, а може, дела какие…
— Седни должен подъехать, — степенно рассудил Ванюшка. — Гостинцы привезет. Права ладонь с утра чешется и чешется.
— Ой ти моя… — засмеялась мать. — Рука у его чешется… Ты у нас, как дед Кузя, конюх, тот всяким заморокам верит.
— Сапожки мне сулился привезти… Я же ему помогал на деляне сучки собирать…
— Привезе-от… — невесело улыбнулась мать, — вагон и маленьку тележку.
— А мне халвы привезет, вота-ка, — Вера, дразня брата, хвастливо зацокола языком, игриво закачала головой. — В жестяночке такой с картинкой… Я в нее потом буду куклины сарафаны складывать.