Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий
Шрифт:
Парень, сколько тебе лет, — спросите вы хором.
Увидите угасающую струю, дымящуюся лужу, мясистое сияющее лицо, бесстыдно повернувшееся к вам.
В июне стукнет тлицать тли, — оскалится карлик, с ладонями, поднятыми в воздух, как у хирурга, готовящегося к аборту. Извините, не велнете ли его на место?
Конечно же, вторую половину истории я рассказываю сам себе, сон начал одолевать вас уже на второй четверти, когда было холоднее всего, когда ледяные сталактиты и сталагмиты росли и с языка, и с нёба. Я ничтожество, трус, рассказываю
Кстати, тем карликом всегда был я, это, по крайней мере, очевидно. Правда, с конечностями и членом нормальной длины, даже чуть выше среднего роста, но все-таки карлик с короткой, тулуз-лотрековской тенью, важнее опустошенного трафарета, сохнущего в лунном свете.
Опять-таки, вместо карлика я мог бы быть и негром, нашим, местным черным (например, из Сербской Черни, ах, игра слов — пустое занятие, головокружительная карусель, легкое пьянство), ребенком какого-нибудь беглого или съеденного африканского студента, или дипломата из банановой республики, с дерева. Ничего бы по существу не изменилось.
И как мне, такому, говорить от чьего-то имени? Кого я представляю, кроме нескольких городских гномов, которых я избегаю, как и они меня? Я — рассказ из вторых рук. Фальшивый домашний деспот без имени.
Сон вас совсем лишает сил. А пробуждение — еще больше. Именно вам лунный свет отливает идеальную посмертную маску. Сижу у вас в ногах и прислушиваюсь, дышите ли вы. Так я, молодой, трясся над своими слабенькими дочками. Внезапная младенческая смерть — по-прежнему тайна. Что это, на первый взгляд беспричинно, что заставляет их отказаться прежде, чем они начали? Нет никакого видимого признака, симптома, смысла. Просто случается. Вы, верно, слышали об этом?
На лице у вас новые тени. Я больше не узнаю вас. Но и меня охватывает усталость. Хотя это эфирное чувство можно скорее назвать безволием. Небрежностью. Осторожно ложусь рядом с вами, не укрываясь, затаив дыхание, отчего сердце мое безумствует, и его слышно изо рта. Ваше полупустое брачное ложе скрипит под моей легкой полнотой. Вы шевелитесь. Еще чуть-чуть, и вы скатитесь в мои объятия. Мои глаза слипаются. Соскальзываю в полуобморочное состояние. Больше не в силах бояться отдаленных шагов. Поздно возвращаться, остаюсь. Склоняюсь к вашей голове. Я уже давно сплю. И если вы меня хоть немножко слышите, то утешьтесь тем, что это просто бормотание, какой-то темный, обезличенный диктант, из никому не известных глубин.
Монах бежит. Это меня разбудило. Откровенно говоря, если придираться, то это была тахикардия, мое сердце с рождения плохое, кто знает, из-за каких родительских грехов, и я, в крови и слизи, задыхающийся от собственного крика, был мягко извлечен из материнской утробы и передан в натруженные руки акушерки, оказавшись в фокусе спонсорского интереса, по крайней мере, одной орисницы, она могла предсказать мне судьбу Ахилла: короткую жизнь и большую славу. Но в ту ночь, когда я родился, все небо было в бесформенных облаках, не было видно ни лучика света, и уж тем более невозможно было с уверенностью утверждать, под какой звездой я родился; часы доктора тикали своенравно, настенный календарь кто-то перевернул вверх ногами, так что для коммуникации по гороскопу, если вы это имели в виду, я определенно не гожусь. Да и все вилы-самодивы в ту ночь лежали в своих капсулах в состоянии глубокой гибернации. Или же у них в других кварталах
Между тем, я рос и толстел сам по себе, смирясь с тем, что доктора покачивали головами, порок сердца, это звучало даже неплохо. Из-за какой-то механической аномалии у меня смешивалась артериальная и венозная кровь, я братался сам с собой, счастливый бастард. Я привык к мысли о том, что умру молодым. И каждое утро, проснувшись, отмечал, что шансов на это у меня все меньше, и считал, сколько совпадений я упустил.
Я мог позволить вшить мне в грудь новые клапаны, пластмассовые или свиные. Но все откладывалось, затягивалось, то не было ниток, то у хирурга дрожала рука, то пила затупилась, и так, непонятно каким образом, дотянул я до статуса благородного старого пня. Ни прославившийся, ни мертвый. Но и не особенно живой. К тому же порядком растолстел, хотя и без этого дыхания не хватало. И мои внутренние органы были закопаны так глубоко, что я их вообще не чувствовал, они меня не радовали и не огорчали. Сейчас сердечко мое время от времени придавливает, к горлу подкатывает, как правило, под утро, потрясенное, видимо, сном. Это я, наверное, имел в виду, утверждая, что две вещи связаны — сердечная инфляция с эрекцией (эрос + танатос, разумеется) и тот монах. Который бежит.
Марафонец-черноризец. Спринтер с петлей, с освященным гашником. С грациозно подобранной рясой, с крестом в зубах. С голыми ногами в римских сандалиях. На хорошей тартановой дорожке, с вывалившимся потным языком станет весьма приличным мучеником.
Но, скажем, все это вы. (Я на «вы» со всеми, кого люблю, даже если я знаю их как облупленных, как местное облако, не один день путающееся в ближайших телефонных проводах.) Короче, с вами это случилось.
Что бы это могло означать, думаете вы, откуда течет эта река, размышляете, лежа на животе, когда вас беспокоит сердце. Вот что бы это могло быть, тот растрепанный учебник логики, падающий вам на голову с яблони и вырывающий вас из сна, то есть, я хочу сказать, что однообразная, убаюкивающая игра вдруг прекращается, сердце останавливается, потом спешит, как разрывная пуля, что пищит в фальшивом пистолете. Только откуда взялся этот мини-хаос, и мы одновременно по-дилетантски задаемся вопросом. Мы слишком напряжены? Нам мешает резкая перемена погоды? Или это какой-то незнакомец дурачится внутри нас? Беспричинно ли нас потрясает хаос, как маленькое жестокое memento mor'i, этот бегущий монах, и мы произносим это как под гипнозом, или управляемые пультом какой-то мелкой душонки, владеющей нами?
Тогда посмотрим в окно на корчащуюся улицу, на всех этих прохожих, на ораторов, что начинают фразу как авантюру (а когда начинают, то конца ей не видно), и среди всех этих привычных фигур, тысячелетних лиц, вдруг видим монаха, бегущего вполне проворно, если учесть неподходящую одежду; он привлекает внимание, как обнаженный языческий бог, соревнующийся в Колизее (а его член прыгает с бедра на бедро), но никак не может добежать до финишной ленточки, порвать ее грудью как звуковой барьер или кровеносный сосуд, и все мы чувствуем, что сейчас что-то должно случиться, что у этой жуткой загадки должна быть отгадка, и как нас от этой ужасной непристойности, от этого ложного свидетельства, охватывает стыд.
Но сердце уже бьется нормально, я встаю с кровати, глажу собаку, преломляю хлеб, вижу себя в окне. Едва узнаю вас спящей. Стою в пыльном солнечном луче, и это незаметно меняет мой акцент, делает меня более расслабленным и довольным.
Сегодня утром солнечный свет холодный и далекий, словно лунный. И на вашем окне нежные решетки. Если бы я не был таким толстым, то попробовал бы сделать приседания. Но только застегиваюсь до горла, я спал одетым. Сухо откашливаюсь, стараясь не испугать вас. Ритуальный утренний скрежет курильщика-марафонца. Что же видно из вашего окна, гадаю, не открывая глаз. Утро от всего меня отдаляет.