Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий
Шрифт:
Нет, не смотри на меня. Я никогда не стал бы писать драмы. Я не умею разговаривать. Это обыкновенный лепет, —
Ладислав Деспот пытался взгромоздиться на стол, плотно прижав к боку, как собаку, какую-то то ли партизанскую, то ли почтальонскую сумку. И вот я уже вижу, как он падает, лежит на спине, болтая в воздухе ручками и ножками, словно кафкианский трактирный жук, и никак, сынок, у него не получается перевернуться.
Я мог бы сколько угодно причитать, читать нотации, изображать из себя неистовую жертву, бить людей по ушам и губам. Журчать, таять, изобразить приступ безумия литературного критика, герменевтический delirium tremens.
Все в этом мире — и на том я твердо стою — обладает известной энергетикой рассказа, разговора. И мне симпатичнее всего книги, посвященные Меркурию, божку коммуникации, плутовства, задора. Я страдаю от нехватки настоящих интервью, сократовского диалога, анкеты святого Петра у стойки портье в раю, ах, оставьте меня, я становлюсь сентиментальным.
Любую вещицу можно пересказать. Потом эти истории, скрещиваются, мутируют, живут. Они неуничтожимы, как нейлон, как твой страх. Чувствуешь ли ты усталость, красавчик, безволие? Погода меняется, я это знаю, мои внутренние органы бурчат невпопад, отчаянно скрипят. Поэтому ты такой.
Что вообще значит форма в отсутствие границ? Неужели ты из тех самых замшелых единомышленников, что клянутся в верности одному жанру, одной смерти? Не разочаровывай меня. Думаешь, я не гнушаюсь драмы? Людей?
Я не заражен затасканным сюрреалистическим вирусом, несмотря на то, что говорят мои годы, астрологическая пыль. Быть захваченным эфирностью, лирическими абстракциями, капризным неузнаванием — то же самое, что давиться обнаженностью жизни, чудесами феноменологичности, легкостью.
Ты дитя (не возмущайся!), и твой фильм — короткометражный. Ты жаждешь авантюр, пикарески, поскорее выйти, знаю. Вижу, хочешь обойти половину земного шара, полный тюремный круг. Думаешь, ты жил?
Легко вот так: сфотографироваться и через Интернет отправить свое тело в мир. Все равно искусственные спутники, замаскированные под обычные облака, шпионят за нами в пользу загробного мира. Надо попасть в тюрьму и написать путевые заметки о таком путешествии в клаустрофобию. Вот это искушение.
В твои годы (не обижайся на покровительственный тон) я тоже стремился стать машиной для путешествий. Или, как минимум, искусственным человеком. Это нормально. Вот увидишь, никакая боль, даже если она разрушит все чувства, не сделает тебя уникальным. У нас дома всего полно, так что, когда их чем-то угощают, дети отказываются по канонам старосветского бонтона. Не мчись за первым попавшимся светлячком. Не могу, спасибо, скажи сокрушенно, и нежно откажись от предложенного, в первый раз.
Звучит слишком надменно и наверняка глупо, когда говорят, что мы испробовали все. Но если у тебя прежде не было толстых развесистых ушей, то ты все равно подумаешь, что я ухватил себя за собственный хвост. Отравился собственным ядом, как уроборос. Теперь мне остается только умоляюще смотреть на скудный горизонт, из которого вырастает темная река. На пустой киот. На жучка, утонувшего в янтаре. На заснеженный телевизионный экран, зажатый двумя стрелками. Взгляд на демонтированную сирену.
И это моя глубокая перспектива. С этим надо смириться, как с временами года. Сказать, что все это последствия метеопатии, раздражающего воздействия перекрестных воздушных потоков. Всеобщего загрязнения. Сильной аллергии, зарезервированной для избранных душ. Все, что угодно. Только не вспять, в «вартбург», в восточногерманский «Аполло». В самовозгорающуюся форму. Словно тебе все это приснилось после тощей свинины.
Не смотри на меня
Нет, вот как. Мы подпишем договор. Ты будешь бродить вокруг да около и рассказывать. Я же буду сидеть здесь и верить тебе. Просто, не так ли? Я из тех, кто влачит существование, не сходя с места, где бы ни оказались, вроде литературной старой девы Эмили Дикинсон, и ждут рассказов о далях, приключениях и любви… Случается, что, как и Ладислав, представляю, что я умер в каком-то американском провинциальном городке, в Айдахо или Луизиане, и это все…
Подожди, не уходи, сыграли вечернюю зорю, воздушную тревогу. Не позволяй мне скалиться и портить проклятое стальное лицо. Слушай, что же ты так быстро стал исчезать?
Не падай, — озабоченно трясет меня Ладислав, а Наталия прыскает в глаза капельками огнедышащего парфюма. — Вот, обещаю тебе, я напишу эту драму, в которой дешевый туризм превращается в шикарное приключение, я отойду, детьми клянусь, от реализма халтурной действительности…
Облачные события в дыре по имени «Форма»? — понадеялся я по-человечески.
Но поздно, поздно (или слишком рано, не все ли равно?), поздно было, я давно предчувствовал это. Когда некая женщина, распевая во весь голос, как будто исполняя библейский версет, границу книжных богов, шла по Китайской стене, единственному земному артефакту, который (если верить Нилу Армстронгу) виден с Луны, навстречу своему любовнику (который наверняка нетерпеливо перебирал жемчужные четки Мадонны), не предчувствовала ли она, что эту стену давно заменили Берлинской, ставшей фантомом, молвой? Когда Ладислав Деспот отправился на край света, мог ли он знать, что не выйдет из горизонтальной кроличьей норы своего родного края?
Не знаю, что тут слабовато. Разве не логично, если вызываемая вещь, в конце концов, явится, если толстый удав Дунай превратится в грандиозный писсуар Гулливера?
Я замер в неверии.
Как? Когда?
Дитя мое! — прохрипел Деспот смывавшемуся Рэду.
Есть пиво, — предложил тот.
Без меня, — заявила Наталия. — С меня хватит.
Извольте, — сказал гарсон и принес два бокала тепловатого светлого пива со стремительно оседавшей пеной.
Я рассказал вам обо всем, что знал. Давай ручку, мой дорогой. Я запечатлею на ней щебечущий поцелуй, горячий и нестерпимый, как правда. Не качайте головой, я искренне раскаиваюсь. Эта любовь к детям теперь абсолютно чиста, придраться не к чему. Не сердитесь, мне надо об этом, мой взгляд на мир детский. Стоит только подумать о степи венгерской равнины за вербной рощей, о пустых песчаных дюнах, осыпающихся от вздоха, как я вижу ребенка, еще с острыми огоньками телесности, раскрывшегося во сне. Только я вновь невинен, уверяю вас. И нежно тяну одеяльце.