Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий
Шрифт:
Я также думаю, что самое трудное дело в рассказе — избавиться от трупа. Как это сделать? Искрошить жертву в лапшу и сложить в полиэтиленовый пакет, который мы забудем в морозилке китайского ресторана? Полагаете, слишком банально. Нынешние дети по ночам смотрят слишком много фильмов.
Жертву лучше всего съесть, — произносит Деспот вяло. Это акт первобытной любви, абсолютная самоидентификация с жертвой, отмена плагиата, твой любительский реквием.
Каннибалы Новой Гвинеи утверждают, что самая вкусная человечина — мясо со ступней и ладоней… Но я бы все-таки начал с ушей.
Мой телевизор неожиданно
Почему неудавшегося самоубийцу отправляют в сумасшедший дом, если суицид обычно самый разумный, самый рациональный выход, — громко стенал Деспот, балансируя на облупленном железном ночном горшке, похожем на одноухий шлем. Он сжимал коленями склоненную голову. Я присел на корточки за его спиной, и долго прикладывал к его затылку свои раскаленные ладони.
Разве стоит им кончать жизнь по тюрьмам, — сдержанно спросил я.
И это более логично, — буркнул он. Поскольку самоубийство не является исключительно проблемой философов, вопросом формы.
Вдалеке горел слабенький огонек. А так еще было темно. Ты когда-нибудь был с замужней женщиной? — выпрямился Деспот.
Что ты имеешь в виду, — я осторожно втянул голову в плечи.
Я спрашиваю: с замужней женщиной. Чего тут еще иметь в виду, — нетерпеливо отрезал он.
А что, за это сажают, — дрожащим голосом, с сарказмом выпалил я.
Ты что, мужик, не в себе? Я тебя спрашиваю, не испытал ли ты чувство пробуждения в чужой кровати, обувания чужих тапочек, легкого покалывания кожи после того, как использовал грубый, незнакомый лосьон после бритья? Я ведь не собираюсь пускаться в моралистические софизмы.
Да, — пробормотал я. — Вроде бы.
Ну, ты и тугодум, — перекрестился Деспот средним пальцем. Да или нет? Впрочем, это неважно. Чем опыт отличается от мечты? Ты можешь его помнить или нет. Правда, легче, когда что-то воображаешь, когда ты не ограничен конкретикой, когда нет рамок. Самый большой страх ребенка. Так что и лучше, что не был. Если не был.
Не был, — с облегчением согласился я.
Я думал о нашем идеальном преступлении. Идеальном для рассказа. Для твоей пьесы. Не стоит далеко заходить, — Деспот наклонился за своим макетом, и я заметил округлый красный след от горшка под копчиком, почти обезьянья задница. Он пролистал фальшивую книгу.
Вот. Что ты скажешь о некрасивой, немолодой женщине (она не обязательно должна быть страшной, да и не очень старой, может, достаточно сказать: прочно и давно замужем), она начинает шантажировать молодого желанного мужчину (не обязательно киногеничного, не слишком зеленого, не бог знает насколько сексапильного, достаточно сказать: вялый молодожен), и вот он, вынужденно, из-за денег или такой вот мужской слабохарактерности, попадает в ее сети, прицепилась к нему устрица…
А
Нет, не ее, это перебор… И не его, не бойся. Ревнивый муж — старое литературное искушение. Это он, тот парень, охваченный иррациональным страхом, угнетенный тайной, весьма сексуально возбужденный, как теперь говорят, возненавидел свое солнышко, свою милую, чистую женушку, и в панике пожелал ей смерти, только бы она не узнала о его глубочайшем падении, о депрессивном унижении мужа…
И только, — спросил я недоверчиво. — Разве это не причина для такого легкого психа? Самоубийцы?
Ты думаешь, что любая правда должна подтверждаться двумя свидетелями и заверяться в суде? Думаешь, всякая смерть трагична? Ты понятия не имеешь, дружище. Говоришь, как наивный юноша, который ничего не испытал.
Кроме мрака твоей жены, чуть не сказал я. Кроме твоего кипящего мозга под моими пальцами. Закусив губу, я спросил, не начало ли это рассказа.
Наконец ложка звякнула, упав на дно ночной вазы.
Я хотел рассказать вам, дети, про человека, с которым я познакомился в нечеловеческом месте, он умер от взрыва мозга. Я видел бунт на пьяном корабле, голодовку манекенщиц.
Когда его срочно унесли, я схватил макет «Страха и трепета», в нем он тайком делал записи и прятал его под подушкой, впитывавшей кошмары. Но что я в нем мог найти такого, чего не знал всегда?
Трагикомедию из черногорской действительности? Загробное житие? Ироничный панегирик раздвоившемуся писателю? Метеорологические гадания или искаженную историю эпохи замарашек? Список книг, которые следовало вернуть навсегда? Нечитаемую партитуру «Ожерелья Мадонны»? Проект летучего железного гульфика? Фотографию голенького ангелочка с крылышком и моим лицом.
Может быть, именно в этот момент я уже был мертв, как и тогда, когда я, будучи в состоянии грогги, не в форме, мог свободно сказать то, что много лет спустя в Петроварадинской тюремной больнице выложит Ладислав Деспот, высмеивая меня как лжепророка, утверждающего, что жизнь писателя — всего лишь легенда, что наша боль не натуральна, что этот утонченный трепет — последствие едва слышной прелюдии к болезни Паркинсона, которой заканчивают жизнь крылатые болваны, боксеры с ржавыми зубами.
В какую кофейную гущу, в какие облака будущего надо было мне влипнуть, чтобы увидеть лицо Деспота (сегодня это только прошлое), дикую розу его обнаженного мозга, этот бесконечно вывернутый фонтан, наполненный кровью, чтобы услышать, как он твердит, что мир — всего лишь Франкенштейн, составленный из разнообразных мертвых историй, и что он, шутя, сброшюровал бы в одно все четыре симулированных жалких существования нас всех, безоблачных полутрупов на освещенном плоту «Медузы»…
Все это еще тогда, в 89-м, могло быть у меня в «Форме», но — нет. Я верил, что все пойдет совсем иначе. Что рассказ Деспота начнется с обещанной фразы. Что все механизмы или часы — работают. Мы внизу, облака — наверху. Какое чрезвычайное начало!