Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий
Шрифт:
Почерк, как у врача, абсолютно нечитаемый, но с широкими хвостиками у некоторых кокетливых буковок, которые наверняка (спросить у полицейского графолога!) обозначают полную благосклонность, готовность к действию. Эта невозможная, иероглифическая дряблая пластина, усекновенный плат Вероники, послужили, стало быть, писателю, чтобы в звоне вдохновения, в отсутствие нормальных условий для работы — карандаша, бумаги и других устройств — («мой письменный стол — мой остров, он всюду, где ровно и тихо, куда не забросит меня, милый мой, всюду!»), принимая во внимание известную богемную природу литератора, элегантно извлекшего стило из засаленного кармана официанта (где был и блокнотик в
Надо ли теперь верить этой хорошо сохранившейся даме с грудью наперевес, то есть, в крайнем случае: надо ли верить Богу?
Можно, если к ней присмотреться, представить, что и литератор, вопреки своей литературной невинности (он избегал секса, как Маркс креста, только в одном его рассказе показываются груди — точнее, ложбинка между ними, на которую ложится поцелуй, — неверной жены какого-то секретаря райкома, в «Ранних печалях» мы можем с некоторой натяжкой предположить кое-где ночные подростковые поллюции, а сказка о мудо и его размерах закончится антипоэтической самокастрацией… И это, похоже, все!), но в моменты, когда он переводил развратников из Парижа, или там же, по шаткому свидетельству Лимонова, гомика в вечном поиске, позаимствовал у Эстерхази (патриция венгерской порнографии, но, очевидно — малой) некую прустовскую графиню, хиппи шестидесятых, дитя искусственных цветов, возможно, она к нему попала в промежутке между чтением и алкоголем, возможно, он ее схватил огромными вратарскими ладонями, на что она, по-быстрому отуречившись, сказала только «ах» (то самое ах, с которого начинается «Осман» Гундулича).
Короче, она стояла тут, хвастая, как провела с Кишем декамерон. (Девять с половиной недель — для визуализирующих типов.) И, по правде говоря, пыталась надавить на меня этой салфеточной реликвией, полной писательских отпечатков, в которую Киш стекал, как весенний дождик у Андрича, она хотела мне вот такому голому повязать ее вокруг шеи — чтобы я ел. Что тут скажешь, у Киша было все: ответы, школьные праздники, диссертация на тему собственных похорон, но и у нас кое-что было. Эрекция, мой милый.
Он это не спьяну писал, уверяла она меня, и не под давлением обстоятельств, а из-за глубокой преданности, нутром. А ты мне напишешь что-нибудь на обороте.
Ах, я сомневался. Я, вообще, большой скептик, неверующий Энди, который в другое время закончил бы жизнь на костре, или, как Вийон, с поротой задницей. Религия, люди, это крэк, дрек.
Однако что бы я мог сказать, такой голый, в чужом доме, на чужой жене, с рецензией Киша на шее (как с бронзовой медалью), словно он, материализовавшись, с того света (тьфу, опять эта прокисшая метафизика!) кричит мне: Браво, сынок («которого у меня не было»), браво, сорви покровы! Так я и работал над темой, продолжая долгую традицию, наследник, так сказать. Элиот выбирал себе предков, так ведь и я могу выбрать что-нибудь влажное и мягкое, чтобы спрятаться в нем.
А если и не была она публичной музой Киша, так что с того? Я напишу ей другую рецензию. (Разве литературная критика не такая же шаткая вещь, как прогноз погоды?) Разве это не по-человечески? Она действительно, жена какого-никакого писателя. Не все мы златоусты, не всем дано. Деспот, ее муж, страдает в узилище, как тоже сидевший в тюрьме, многорукий и многозначный Сервантес-осьминожка.
Вставай, — толкнул надзиратель Деспота. Пора на работу.
И ты, — показал мне зубы, из-за которых пропала моя утренняя эрекция.
Ночь прошла без звука, только старуха, запертая в одном из соседних домов, часами звала кого-то давно умершего. Она словно читала мантру, ритмично, так что я привык к ее крикам, как к тиканью часов, ее голос практически растворился в мрачном мире, в темном озере среднего уха. Мои спутники спали, вскрикивая во сне. Я повернулся на бок, и тут что-то подо мной зашуршало: нащупав бумажку, я, было, решил, что это лист упаковочной бумаги, а на нем, жирно перечеркнутое, было написано первое предложение — моей пьесы о св. Себастьяне, о Кише-подростке, о черногорской жизни или смерти в Венеции, не все ли равно. Из всего этого я сложил рваный самолетик.
И пока Ладислав потягивался, пощелкивая суставами, совсем как Жигуль, сонно вертевшийся у него на животе, я вспомнил, что на рваном листе, который затерялся в складках моей факирской постели, было написано: Мы внизу, облака
— наверху, — и это произносил то святой, посаженный на кол, то Киш Долгорукий, прячущий глаза от полуденного солнца, то опять полумертвый черногорский гусляр.
Все это, мой дорогой, штампы, — фыркнул Деспот, стряхивая кошачью шерсть. Сначала я его не понял, потому что всю ночь провел под одеялом, прыгая блохой по всем спутниковым каналам, убавив звук на моем телевизоре-эмбриончике, смотрел, как поднимаются рисованные самолеты с авиабаз в итальянских ущельях и следуют за стрелками над морем, как голоса, как божьи тени.
Ты имеешь в виду библиотеку, — осенило меня, когда мы шли за надзирателем, сопровождавшим нас на барщину.
Что за утопический фарс, — подыскивал слова Деспот, — проклятие просветителей: тюремная библиотека! Мы — последние, кто считает, будто знание спасает, облагораживает. Что эти слепцы, которые при чтении про себя шевелят губами и водят пальцем по строчкам, чтобы не затеряться в тумане, станут чуть менее тупыми, если им всучить книжицу какого-нибудь лирического циклопа, божественную перхоть.
Неужели это он, вроде бы храпя и фыркая, приходит к таким умозаключениям и разбрасывается ими, задавался я вопросом, искоса поглядывая на него с нетерпением, свойственным детям, вы слышали это. Божья перхоть?! Он что, брякнул это просто так, решил поиграть мышцами, чтобы еще больше унизить меня? Я же, чтобы выдать такую синтагму, должен был напрячься, как будто перебрасывая приемом дзюдо через спину свинцовый домик улитки. (Хотя иной раз и меня осеняет, становлюсь златоустом, понятное дело, в устной форме.)
Воспитание — иллюзия, — повторял Деспот, а мы уже горбились над книгами, спрашивая, к чему все это. Кто-то щелкает блох на пузе в каменоломне, кто-то дует на печеную картошку, о которой Досифей проповедовал недоверчивому народу, кто-то прячет в себе зверя, а наше адово наказание простое — переписывай книжищи, разрезай страницы, навеки склеенные птичьим пометом, грей руки у холодного костра.
Но, дети мои, если бы я верил каждому слову Деспота, если бы время от времени не подливал в свой кипящий казан ложку-другую скепсиса, мне нечего было бы рассказать вам. Потому что его агностицизм неестественный. Учение не равняется заразе. Опыт — всего лишь жанр: когда кто-то на чем-то так ожесточенно настаивает, причину следует искать в другом месте, как в детективной головоломке, или в любительской психологии, тем не менее, уводящей на другой берег.