Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий
Шрифт:
Но вся эта история похожа на ножной протез. Все твои профессии. Это движение и неподвижность. Это слишком многозначительно, понимаешь? Когда я сквозь сон слышу призывы о помощи, твои, Иоакима или кого-то из соседних камер, я вспоминаю свою мать. Она вечно болела и причитала в своей комнате, звала. Сон у меня легкий, я просыпался после первого стона, но зажмуривался, не шевелясь, сам перед собой притворялся спящим, ожидая, когда кто-то из домашних проснется, встанет на холодный пол и спросит, чего ей надо. Это никак не связано с философией, с ненавистью, с бездушием, или связано, как и у каждого осознающего, что любовь беспощадна и неестественна.
Смотри, вот так выглядит мертвец, подумал я, как и в первый раз, когда открыл
Так оно все и было. Поскольку по ночам была воздушная тревога, практическая подготовка к адским соревнованиям, во время которых вечно обмирают от приседаний и джоггинга, акробатического рок-н-ролла и бесконечных продолжений, нам позволяли дольше спать под нитевидным солнцем, под сладким светом, пробивавшимся сквозь зарешеченные окна. Мне снилось, что я сижу в своем словаре, и подо мной опять увядают некрологи, и я избавляюсь от мыслей о смерти, скалящейся в углу.
Проблема состояла в том, что во сне со мной ничего не происходило. Мои сны — плохие фотокопии действительности, и с этим я смирился, как и с временными перебоями в сердце. Я больше не просыпаюсь с криком, в холодном поту, потому что мне снилось, как я ем обычную еду, разглядываю людей. В моих снах не было эротической влаги, кроме той, что уже была. Не было лиц, которых я не видел прежде, не было сцен, которые бы не повторялись. Если бы я некоторым образом не стыдился всего этого, как некоего физического недостатка, если вы правильно меня понимаете, я бы обязательно написал письмо тому психиатру из газеты. Если бы он даже не сумел растолковать мой сон со значением, удаленным хирургическим путем, то, возможно, сумел бы объяснить этот феномен. Но только стало бы мне от этого легче? Впрочем, я настолько уже привык, что, если бы вдруг мне приснилось что-то невиданное, то я бы, пожалуй, расхворался, в конце концов, это не так уж плохо — не переживать авантюр. Знать свои пределы. Это почти счастье. Вот ты, мальчик, спешишь вырасти, чтобы потом до конца дней тосковать по детству, по темной утробе, наполненной сладкой золотой кровью.
Итак, мне снилось, как я сижу и думаю о смерти. (Что, собственно, и было моей работой.) Видите? Если кто-то и имеет над нами реальную власть, так это слова. Самоубийцы могли бы спокойно использовать словари в качестве нового средства. У наделенных более богатым воображением перед глазами мгновенно возникает картина мучительного харакири посредством толстого словаря иностранных слов. Гораздо более метафорично использовать язык как сверло, или же удавиться, запутавшись в ненасытных сложных словах. Если же несчастный предпочитает развернутый финал, то ему лучше всего начать интерпретировать Словарь как пустыню, мир, и затеряться среди имен. Понимаете? Ладно, мои анекдоты не смешные. Хотя я ушел бы скорее с хохотом, чем с плачем. Сорвал бы повязку с глаз, лично скомандовал бы расстрельному взводу… Но, если посмотреть шире, это тоже какие-то сны. Все чаще случается, что сладострастная, приятная жизнь — один из видов затянувшегося самоубийства.
Деспот, например, здесь, потому что проглотил ложку. И теперь мы все ждем, переварит ли ее его тренированный желудок. Рентгеновский аппарат не работает, и доктор нащупывает ложку вслепую. Если застрянет, придется резать наугад.
Сэппуку для лентяя, — стонет Деспот перед дефекацией.
Смотрю на нас, какие же мы мученики. Здесь каждый без натяжки мог бы сыграть святого Себастьяна. Не знаю, кого бы я выбрал. Об этом позже поговорим. Это я про наш драматический кружок, вольное (sic!) занятие, так мы коротаем время, отсидку. Начальник счастлив, что есть театр, хотя на репетиции он смеялся над каждой трагической репликой. На премьеру он пригласит министра юстиции и, возможно, получит повышение. Дело из-за всех обстоятельств немного затянулось, но мы все-таки готовимся. Тут я, собственно, главный. Режисьор-постановшчик. Все были разочарованы,
Меня даже толком не слушали, когда я приводил горячие политические аналогии — с нашими косоглазыми ранами, которые бесконечно кровоточат, как мягкий, отчаявшийся perpetuum mobile, с американским вампиром, с Натальиным картофелем (о котором я ни с того ни с сего вспомнил). Не нуди, сказали они, мы согласны. На разочарованную ремарку начальника, что у нас есть и свои святые, мало кто обратил внимание. Пусть они выцветают по монастырям и стенам церквей. О другой религии речь: в Себастьяна поверили, потому что он самый красивый. Потому что он слово в слово повторяет жизнь, что-то вроде моих снов. И это называется спасением. Вот вам, детки, внезапный урок закона божьего!
Так вот, на кого ни посмотрю, вижу Себастьяна. На арнаута, исколотого пустеющей капельницей, Иоакима, проколотого взъерошенной щетиной собственной напуганной гусиной кожи, Ладислава, уколотого собственноручно, предательски, изнутри. В том-то и дело: смотреть на все другими глазами. Еще немного, и напишу текст.
Но как-то не идет, несмотря на море потерянного времени. Готовлюсь к участию в двух литературных конкурсах. Из-за спины начальника, поглаживая его буйную лысину и сотрясая мозг пальцами, дрожащими от доисторической жизни, я прочитал в газете, лежащей перед ним как палимпсест, о конкурсе детских работ; победителям обещали летний отдых и книги. Поскольку я сам детский писатель, инфантильный игрок, то прежде чем уснуть и присниться себе за столом с мыслью, из необъяснимого отчаяния решил (в тюрьме, вы заметите, все эмоции возникают поочередно, без каких-либо видимых причин, исключительно ради внутренних упражнений) написать несколько стишков, имитируя детский язык, сюсюкая, отослать их и победить, отнять у деток игрушки! (Видите, какой я искренний, я не скрываю свою оборотную сторону, пятна на мертвой душе.)
Второй конкурс был привлекательнее, обещал неплохие деньги тому, кто напишет драму из черногорской жизни (как будто есть иная!) для титоградского телевидения. И Ладислав загорелся, хотя и притворялся равнодушным, я видел, как он все чаще что-то записывает в свой философский макет, шевеля губами. Я предполагал, что речь идет о диалоге, что он проверяет, как все звучит, пытается сделать его естественным, коллоквиальным, как будто такое бывает. А если нет, то в гневном солилоквиуме он бросал миру в лицо то, что всем давно известно.
Я же, между тем, размышлял, как мне убить всех зайцев разом. Светлую трагедию Себастьяна напишу на черногорском диалекте, нареку героев именами Радоня и Данило, найду подходящего святого, которого турки, если получится, сажают на кол… Можно было бы и еще как-то усложнить сюжет, но это было бы слишком заметно, неестественно, импульсивно. Чего они вообще хотят? Клише или порнографию? (Что одно и то же.)
И тем утром, после моего вещего сна, пришел мне в голову Киш.
Я решил реконструировать его пребывание в Цетинье в гимназические годы, период, на который ни один писатель, кроме постоянного упоминания в разговорах дождей и дяди, директора гробницы Негоша, — не обратил внимания…
Киш с ночными поллюциями (его сон не сторожит надзиратель в форме, с неразличимым лицом), наполовину поэт, наполовину шут, последний в школьном кроссе, влюбленный в какую-то спортивную звезду, третируемый главным хулиганом класса, сидящий на последней парте, сидящий на дереве, нюхающий трусики сестры!.. Ах, как все это по-черногорски!