Ожидание
Шрифт:
До того, как началась война с Россией, я почти с гордостью думал о том, как много я перенес: поражение всего, во что я верил, разлуку с близкими, голод, рабство каторжный труд. Но слушая рассказы, как из ближнего лагеря для русских пленных грузовики каждый день увозили трупы, как иногда в груде наваленных голых тел еще шевелилась рука или нога и капала на дорогу кровь, я перестал думать о том, какой я несчастный. Ужас перед страданиями русских пленных заслонил во мне сожаление о моей собственной жизни. Теперь, когда я ложился вечером на мой набитый соломой тюфяк, мне было стыдно нашего благополучия на ферме.
Из тридцати
Нас не подпускали к русским. Только во время уборки мы их видели издали в поле. Я силился их рассмотреть, но слишком далеко было. Подавая снопы, босые люди ходили вокруг возов. Мне показалось — один был калмык. Их сторожили зелено-серые, почти голубые, вахманы с карабинами. Давно привычный вид: рабы — надсмотрщики. Верно и в дни Ассура так было.
Как-то в воскресенье, подкупленный папиросами и шоколадом вахман повел нас в соседнюю деревню навестить товарищей. Когда мы вышли на главную улицу, я сперва даже не понял, что произошло. Мы вдруг попали в другой мир. Хор сильных мужских голосов дружно подхватил припев знакомой с детства русской песни. Торжественная и грустная, и удалая, она грянула вдоль улицы вольно и широко. Словно стая птиц поднялась с берега большой реки, текущей по бескрайней равнине. Дома немецкой деревни, мутнея, исчезали.
Я сразу же, еще издали, увидел обнесенную колючей проволокой хибарку с решетками на окнах. Когда мы подошли ближе, песня кончилась. За оконной решеткой наступило молчание. Потом чей-то голос спросил: «Николай Иваныч, что теперь петь будем?»
— Давай «Чайку», — ответил человек, сидевший спиной к окну.
Так вот они, большевики, спасаясь от которых двадцать лет тому назад мои родители увезли меня из России. У них были по-родному, по-домашнему, знакомые мне голоса. Сквозь железные прутья решетки я неясно различал их головы и плечи. Что-то они чувствовали теперь, голодные, несчастные?
Только на станции в Линде мне удавалось иногда перекинуться с русскими несколькими торопливыми словами. Но это были не военнопленные, а «остовцы».
Я любил эти поездки в Линде, хотя нагружать вагоны картошкой — работа нелегкая. Но после скуки однообразных дней на ферме радостно возбуждало царившее здесь будто праздничное оживление. Чувство, — как будто с отмели попал на стремнину. Столько всякого народа — немцы, поляки, латыши, голландцы, бельгийцы, французы из других командо. Потом прибавились еще сербы, большей частью рослые и красивые. Они говорили на языке, похожем на русский, но некоторые были уже по-восточному чернобровые и носатые, с черными гайдучьими усами. Еще позднее, появились американцы, веселые и щедрые, с карманами, набитыми папиросами; самыми последними — итальянцы в альпийских шапочках с пером.
К каждому подходишь и заговариваешь, как со своим, с уверенностью, что он тебе обрадуется. Простым людям всегда приятно встретить на чужбине, да еще в беде, человека, хотя и плохо, но понимающего по-ихнему. Да и говорить я буду как раз о том, о чем они хотят услышать: немцев скоро разобьют, война кончится и мы все поедем по домам. Но когда стали появляться первые «остовцы», я почувствовал, что боюсь к ним подойти. Я смотрел на них во все глаза и сердце сжималось у меня от жалости и тревоги. Больше двадцати лет прошло с тех пор, как я уехал из России и я с волнением спрашивал себя, какие стали теперь русские, как они покажутся мне среди иностранцев. В первое время меня болезненно удивляло, что они вовсе не такого большого роста, какого, по моим оставшимся с детства представлениям, должны были быть русские мужики и солдаты. Правда, это все были молодые ребята, на вид лет шестнадцати, семнадцати, бедно и неуклюже одетые. Пока не привык мне мешала забытая за годы жизни на западе финская скуластость их лиц. Но потом я стал узнавать особенный русский светлый оттенок кожи и русые волосы.
Первые разговоры с «остовцами» меня поразили. Я боялся, что они за немцев, а они не только ненавидели немцев еще больше, чем мы, но — чего я совсем не ждал — хвалили свою жизнь дома. Я ушам своим не верил, настолько все, что они говорили, противоречило моему эмигрантскому знанию, как тяжело всем живется в России и что весь народ против советской власти. Но скоро я не мог больше сомневаться. Какого «остовца» ни встретишь, все те же горделивые рассказы. Все они кончили «семилетку» или «десятилетку». «Изучали» историю, сельское хозяйство, литературу. В колхозах с каждым годом все легче становилось. Только перед войной опять тяжелые налоги ввели.
Впоследствии, уже вернувшись в Париж, я с удивлением вспоминал эти рассказы, совсем не похожие на то, что писали «ди-пи» в эмигрантских газетах и журналах. Тогда мне стало приходить в голову, что, может быть, и мои «остовцы» вовсе не были до войны такими уж советскими патриотами. Но я встречался с ними, когда обида на жестокое и презрительное отношение к ним немцев и слухи, что русские остановили немецкое нашествие, вызвали в них перелом. Желание доказать, что они вовсе не «унтерменши», и страх, чтобы их не попрекнули потом за то, что не участвовали в борьбе с немцами, заставляли их хвалить передо мной все русское, советское.
Еще другое предположение приходило мне в голову. Видя, что я против немцев, они старались ко мне подделаться. И я действительно готов был слушать только то, что подтверждало мою веру, что весь народ теперь против немцев. Обо всем, что не соответствовало этой моей вере, я старался не думать. Так, когда один «остовец» с озлоблением рассказывал мне о тяжелой, нищей и несправедливой жизни в колхозе, я слушал его с сочувствием, не сомневаясь, что он говорит правду. Но когда он с таким же озлоблением стал говорить о партизанах, что они только вредят населению, я не хотел его больше слушать. Мне казалось, он перешел на сторону гитлеровской Германии, на сторону зла.
Однажды в Линде, толкнув меня локтем, товарищ с хохотом показал мне в толпе на человека, который, по-видимому, казался ему очень смешным и нелепым. Это был невзрачный, тощий, с покатыми плечами, малого роста мужичонка, с лицом, заросшим большой клочковатой бородой. Одет он был как актер в пьесах из крестьянской жизни: в длинной рубахе, с косым воротом и с ластовицами, в портках в полоску.
— Посмотри, что у этого чучела на ногах, — давился от смеха товарищ.
Мужичонка был в лаптях. Это в первый раз в жизни я видел лапти не на актере, а на настоящем мужике. Я понимал, что простолюдину-французу этот человек должен был казаться странным, может быть, даже не совсем нормальным. «Откуда он, — подумал я, — он вряд ли советский… Из советских никто так не одет». Я подошел к нему: