Ожидание
Шрифт:
Я всё не мог отделаться от мешавшего мне впечатления, что я не вижу его всего, что он не может до конца вместиться в это слишком тесное для него обличье, которое он почему-то на себя надел.
После первых расспросов и после того, как отец рассказал мне, сколько трудов ему стоило получить от Гестапо разрешение меня навестить, я не выдержал и, чувствуя как у меня кривится нижняя челюсть, спросил:
— За кого ты? Хочешь ли ты победы России или Германии?
Мы говорили по-русски. Цензор-эльзасец не мог нас понимать.
Да он и не обращал на нас внимания. Присев на подоконник, он слушал радио. Приглушенные звуки едва до нас доходили. К моему удивлению, передавали русское хоровое пение.
— Видишь ли, — начал отец, смотря на меня испытующе и слегка торжественно, —
Я чувствовал облегчение. Такое счастье было знать, что мы на одной стороне, одного и того же хотим. Но я видел, отец не только хочет верить в возможность изменений в России, а считает, что эти изменения уже наступили. Теперь он верил всему, что прежде считал лживой большевистской пропагандой: «огромное строительство», «охвативший широкие массы творческий подъем…»
— Россия переживает новый петровский период, — сказал он, видимо, довольный найденным определением, — согласен ты с этим? Конечно, как всегда в переходные эпохи, была неизбежна жесткость управления. Это главное, что нас отталкивало. Но теперь, в этом не может быть сомнения, Россия становится правовым государством, хотя и в других формах, чем на Западе.
Слушая отца, я с тревогой видел, как, несмотря на весь свой долгий политический опыт, он легко принимает свои желания за действительность. Я спросил:
— А как же ты не боишься, что, когда Германия будет разбита, в Прагу придут русские?
— Ну, так далеко вряд ли зайдет. И потом я так себя держу, что мне нечего бояться. Наоборот, я уверен, я еще буду играть роль. — Он самонадеянно улыбнулся и, понизив голос, сказал с таинственным видом: — Я связан с подпольной организацией чешских коммунистов и оказал им очень важные услуги.
В это время дверь отворилась и вошел щеголеватый офицер лагерной охраны. Подойдя к нам, он слегка смущенно попросил отца говорить по-французски. Отец с готовностью закивал головой и, радостно улыбаясь, как если бы это доставляло ему особое удовольствие, стал говорить со мной по-французски. Но среди французских слов, не меняя ни выражения лица, ни ритма речи, он сказал несколько слов по-русски. И так мы продолжали говорить о самом для нас важном русскими фразами, вставленными среди французских. Мне казалось при этом, что отец улыбается с непонятно хитрым и веселым видом. Я с недоумением думал, как он может так улыбаться, когда он так страшно постарел. Я вспомнил, как у Пруста герою кажется, что он попал на маскарад: приклеенные белые бороды, пудренные парики. А на самом деле все просто состарились. С какой волшебной жизненностью, с каким остроумием это было написано. Но теперь я видел этот несмываемый трагический грим старости и смерти на лице моего отца, и мне было не смешно, а страшно, точно передо мной совершалось убийство. Но, к моему удивлению, сам папа, видимо, вовсе не был огорчен, что стал теперь таким, а, наоборот, как будто даже этому радовался. И вдруг мне пришла догадка, нелепость которой я даже не сразу понял. Свое теперешнее ужасавшее меня лицо, которое делало его похожим на старого немецкого крестьянина, он носил как маску, чтобы скрыть от Гестапо свою тайную работу с коммунистами.
Вдруг, неожиданно протянув руки, он удивившим меня, незнакомым мне, почти как у фокусника быстрым движением ласково потрепал меня по щекам своими мягкими ладонями человека, который никогда не работал физически. По тому, с какой уверенностью он это сделал, я понял, что это был один из тех привычных ему теперь жестов, которые выработались у него за годы жизни в кругу незнакомых мне мужчин и женщин, с которыми он встречался все это время, что мы не виделись.
Похлопав меня по щекам, отец откинулся на спинку стула и устало закрыл глаза. На мгновение мне показалось, он засыпает. Я вспомнил, он две ночи ехал в переполненном поезде, стоя в коридоре. А ведь он старик. Ему уже около семидесяти. И все-таки…
— Но почему ты так похудел? — спросил я, с трудом удерживаясь, чтобы не спросить, почему ты так постарел.
Впрочем, спроси я его об этом, он верно не понял бы. Ведь для него это изменение происходило незаметно, изо дня в день, в течение пятнадцати лет. Может быть, он даже думает, что очень хорошо держится для своего возраста. Ведь вот он говорил, что еще надеется играть роль.
— А это по твоей милости, — улыбнулся папа, разумея первый год войны, когда мы не могли переписываться и он знал только, что я мобилизован и беспокоился о моей судьбе.
Рассеянно смотря на мои черные от навоза «сабо» [97] он ласково оказал:
— Мне показалось, что другие французские пленные лучше тебя одеты. А ты и вправду стал какой-то мужиковатый.
Странно, неужели он не видит, что у меня безнадежно декадентское лицо.
— Ну что же, если я действительно похож на мужика, я этому только рад. Ты знаешь, я теперь без особого усилия подымаю мешок в сто кило.
Это была неправда. Но я знал, как отцу тяжело, что я какой-то странный, не мог устроить свою жизнь и мне хотелось рассказать ему о себе что-нибудь такое, чтобы он мог гордиться мною перед своими друзьями. Я сказал ему, что совсем не боялся на войне, проявлял «одервенелое спокойствие». Я понимал, как ему трудно этому поверить, так как он видит мою всегдашнюю неуверенность в себе, нервность и робость. Но у меня еще не было случая рассказать кому-нибудь, кто знал меня до войны, как несколько раз мне удавалось победить в себе страх, и я все боялся, что умру, так никому об этом и не рассказав.
97
Деревянные башмаки.
Мне разрешили проводить отца до ворот. Я видел, как уже с той стороны колючей проволоки он медленно, с трудом шел в гору, потом там, где дорога сворачивала под железнодорожный мост, стал спускаться.
III
Вернувшись в командо, я часто вспоминал мой разговор с отцом и как я сказал ему: «Мне так радостно знать, что я в согласии с отцом и с отечеством». Но мне было грустно. До этой встречи я, не отдавая себе в этом отчета, все еще представлял себе отца, как в детстве: большой, добрый он охранял меня от всего плохого. Но вспоминая его теперешнее с провалившимися щеками лицо, я понимал, что не только он не может спасти и сохранить меня, но он сам ничем не защищен от произвола уничтожения и злой воли людей. Каждый день его могло арестовать Гестапо. Но если даже все хорошо кончится, он уцелеет и немцы будут разбиты, что будет с ним, когда в Прагу придут русские. Я и за себя беспокоился. Но я то еще ничего. Все-таки — французский пленный, воевал против немцев, из России уехал мальчиком. «Увезли родители, — как бы уже оправдываясь перед энкаведистом, мысленно прибавлял я, — и политикой никогда не занимался». А вот отец всю жизнь боролся с большевиками. Всюду против них выступал. Он думает, они ему простят за его теперешнюю подрывную работу с чешскими коммунистами. А я вовсе не был уверен, что простят. Они никогда не прощают. И я молился: «Боже, спаси и сохрани меня, и отца, и всех кого я люблю. Ты все можешь, сделай так, чтобы нас не коснулись бедствия».
«Ну, а как же другие люди? — спрашивал я себя, — те, кого убивают, мучают, морят голодом. Я словно соглашаюсь, что если я и мои близкие спасемся, признать, что все в мире, а значит и гибель миллионов людей, совершается по воле благого Промысла, а между тем я знаю, — ничто не может искупить их страданий и смерти». Но я говорил себе: «Об этом не нужно думать, ведь все равно не исправишь, а нужно верить необъяснимому чувству, испытанному мною, когда пришла открытка от моего отца. Через все испытания Кто-то таинственно ведет нас к более глубокому осуществлению нашей жизни. Это чувство не может быть обманом».