Ожидание
Шрифт:
Рассчитав, что хватит на всех, я подошел к ним и роздал бывшие при мне папиросы или сигареты, как говорили теперь русские. Распространяя тяжелое зловоние гниющих ран, они зашевелились, протягивая ко мне иссохшие, коричневые руки. Несколько человек сказали: «Спасибо, друг».
Умирали пленные и в нашем лазарете.
Я иду в барак для заразных. На цементном дворике ни кустов, ни деревьев. И все-таки чувствуется весна. Порывы ветра доносят откуда-то с полей пьянящее благоухание оттаивающей земли. Грудь с наслаждением глубоко вдыхает блаженный свежий воздух.
Теперь я вижу, до чего банально было это чувство. Но это не уменьшало его непосредственности и силы. Больше не было всего страшного и нечеловеческого, что совершалось
Только торжество весны. Одно из тех мгновений, когда чувство жизни, пусть слепой, безжалостной, но все-таки прекрасной, охватывает с такой силой, что мысли о страданиях людей и неизбежности смерти становятся безразличными.
Внезапно из окна барака донесся протяжный стон. Меня поразила эта противоположность. Здесь, на дворе милостиво царствует свет и тепло солнца, свершается праздник вечного обновления, а там — больничный запах, стоны, смерть у изголовья коек. Мне неясно вспомнилось: поэты и художники изображали природу в виде молодой женщины с повязкой на глазах. Прекрасная, но равнодушная, она идет, безжалостно попирая ногами уничтожаемые ею жизни. Сияние весеннего дня показалось мне теперь похожим на эту женщину.
В сенцах барака я столкнулся с одним из наших докторов, капитаном Леже. Вертлявый, хлыщеватый, циничный в разговорах. Но в отличие от глумливо-насмешливых глаз, длинный с подвижными ноздрями нос капитана имел какое-то проникновенное выражение, словно это был особый исследовательский орган для распознавания болезней. Капитан Леже славился своими диагнозами. Пленные его не любили, но отдавали ему должное как хорошему врачу. С необычным для него строгим выражением, он спросил меня:
— Хотите посмотреть, как умирает человек?
Он привел меня в отдельную комнатку, где стояла только одна койка. Я с ужасом смотрел на больного. Лицо почти как у мумии, но нос не провалился, а наоборот длинный, с безобразно обозначившимися хрящами; коричневые белки заведенных к векам рыбьих глаз; из полуоткрытого рта вываливается сизый, набухший язык.
Санитар наклонился к нему дать лекарство. Но больной, подозрительно покосившись на подносимую к его рту ложку, внезапно оттолкнул руку санитара и словно приподнятый посторонней силой, сел на постели, прямой как доска. Мне даже почудился скрип деревянных шарниров. Его глаза с выражением идиотического гнева завертелись колесиками, как у комических актеров в фильмах, и он странным горловым голосом отрывисто прокричал какие-то непонятные, как будто даже нефранцузские слова, не имевшие отношения к происходившему теперь. Может быть, какая-то старая обида ему вспомнилась.
Санитар уложил его обратно на носилки и больной затих. Что-то страшное и в то же время почти карикатурное было в механичности этой последней бессмысленной вспышки жизни. Я знал, это умирает человек, брат. Умирает на чужбине, в плену. Но я не чувствовал волнения, словно видел конец не человека, а какого-то человекоподобного робота. Он еще двигался, но завод уже был на исходе, и по мере того как движение прекращалось, исчезала иллюзия жизни и все очевиднее становилось, как в общем грубо и несовершенно было сработано это бедное создание, из какого непрочного, уже наполовину сгнившего вещества. Куда там — «по образу и подобию». Умом я сочувствовал ему, но этот чудовищный, умиравший на моих глазах предмет нельзя было любить. Я испытывал только ужас, желание уйти. Я говорил себе: «Это закон жизни. Я не виноват, что он умирает, а я еще жив, здоров, могу радоваться солнечному свету, могу надеяться. Даже в Евангелии сказано „предоставьте мертвым погребать своих мертвых“. Иначе жизнь не могла бы продолжаться. И мы, живые, мы тоже умрем». Но мне чувствовалось в этих рассуждениях какое-то предательство. Что-то неодушевленное безжалостно его уничтожало, а мы равнодушно продолжали заниматься своими делами, надеждами, заботами.
На тумбочке у изголовья я увидел карточку: плечистый, густоволосый человек, с умными блестящими глазами и круглым сильным лицом, несоединимым с его теперешним, ссохшимся. Под ручку с этим крепким, полным жизни человеком, каким он был прежде — молодая, красивая женщина с большой грудью. В углу французская, вероятно нежная, надпись наискось. Я чувствовал, что не могу простить этой чудовищной насмешки над ним, над всеми людьми. Думают, любят, борются, сознание каждого — центр мира, и вот, после мучительных страданий, перестают чувствовать и сознавать превращаются в мерзостную падаль. Бог, если только есть Бог, не мог этого хотеть. Даже самый суровый и мстительный тиран никогда не приговаривал к мучительной смертной казни всех без исключения людей. Нет, здесь что-то произошло, какая-то непредвиденная катастрофа, которая помешала создать людей бессмертными, добрыми, всезнающими. Говорят, идеи Федорова — безумие, но ни на какое учение, которое не обещает победы над смертью, я не согласен.
Мы уже давно не получали писем из Франции. Было ясно, приближается развязка. Но шли дни, недели, месяцы, наступила зима, а фронт все далеко был, за сотни верст. В нашей жизни ничего не менялось. Все так же по утрам по коридору пробегал немецкий унтер и, хлопая дверьми, врывался в комнаты, пронзительно крича: «Aufstehen!» [108] Все так же оперировали в хирургической и все так же, не дождавшись освобождения, умирали наши тяжелобольные, а в отделении для сошедших с ума больше не хватало места. Нам почти уже не верилось, что раньше была другая жизнь, что наш плен когда-нибудь кончится. За оградой никогда ничего не происходило. Тишина. Может быть, все люди в мире уже умерли? Иногда кто-нибудь вздыхал: «Господи, хоть бы бомбардировка!»
108
Вставать!
И вдруг все изменилось. Бои шли уже в Мазурских болотах. Через наш госпиталь проходили французские и английские пленные из дальних штрафных лагерей. Их гнали из Восточной Пруссии.
Многие поморозили в дороге ноги, лица, пальцы рук. Каждый день, с самого утра, они приходили в госпиталь по двое, по трое, по несколько человек ковыляя, держась друг за друга. Некоторых привозили товарищи на сколоченных из досок санках. Обмотанные вязаными шарфами, тряпьем, одеялами, с черными пятнами на лицах, они молча смотрели на нас блестящими и спокойными, как у детей, глазами, словно им хорошо было так сидеть в санках, тесно прижавшись друг к другу. В операционной резали ступни и пальцы.
Один француз рассказывал, что когда их эвакуировали, в поле уже шли русские танки.
Стали привозить раненых русских пленных прямо с фронта. Некоторых оперировали у нас в госпитале. Федю перевели к нам за ними ходить. Я всякий раз, когда представлялся случай, старался с ним поговорить. Но мне это редко удавалось. Он почти совсем не выходил из палаты, где лежали русские. Наши доктора говорили про него, что он «прирожденный» санитар, знающий и очень старательный.
Теперь он иногда брал у меня сигареты, но каждый раз приходилось его уговаривать. Жалея меня, он говорил: «Что же я вас обижать буду, у вас у самого не останется».
Он никогда сам не задавал вопросов, но на мои старался ответить как можно точнее и обстоятельнее. От него я узнал много страшного о лагерях для русских пленных. Он рассказывал сдержанно, без злобы, только будто с недоумением.
— Нет, все-таки этого мы не ждали. Мы знали, конечно, что фашисты нас ненавидят, так как мы единственная социалистическая страна, но чтобы такое было… Мы привыкли думать — на Западе культура. Сколько у нас книг переводилось с иностранных языков. Что же, может быть, у нас и была известная отсталость, но разве у нас так с немецкими пленными обращались? Получали такой же паек, как наши бойцы. Бить вот как строго запрещено было! У другого бойца накипит на сердце и хотел бы ударить, да знает, что накажут, себе дороже будет. А они нас били, прямо убивали, так — без всякого повода, неизвестно за что… ведь меня и по лицу били, — сказал он с усилием. Потом, помолчав, печально прибавил: