Ожидание
Шрифт:
— Darum! [104] — ответил он грубо и насмешливо, совсем как немцы говорили.
— «Darum», sagst du!? [105] — напрасно стараясь принять грозный вид, закричал вахман чуть не плача.
Он не нашелся что еще сказать и махнув рукой вышел.
Через два дня Бернара отвезли в лагерь. Нам сказали, в штрафную роту. Нахмуренный, с упрямо блестевшими глазами, он истуканом сидел в санях. Хозяин, верно желая нам показать, что он тут не при чем, подошел к нему и протянул руку. Бернар не шелохнулся, словно не видел. Мы смотрели, затаив дыхание. Наконец, медленно и неохотно Бернар подал хозяину руку. При этом на его лице проступило такое высокомерное выражение,
104
Потому!
105
Потому, говоришь!?
Мы боялись за Бернара. Маузольф рассказывал, что из штрафной роты человек выходит «halb kaputt» [106] . Но впоследствии мы узнали, что, вопреки наказу хозяина, вахман сдал Бернара в лагере не как ослушника, а как больного.
Вскоре после отъезда Бернара мне повезло — я заболел. Целый день я мог оставаться в постели и читать. От слабости и жара я засыпал, потом, немного подремав, опять брался за книгу. Никогда еще чтение не доставляло мне такого почти физически ощутимого счастья, такой отрады. После бесконечности однообразных дней тяжелой и постылой работы, вдруг сладостное чувство отдыха. Одиночество, покой, свобода, легкое головокружение от жара и переносишься в светлый мир, где нет ни холода, ни усталости, ни навозной кучи посередине двора, ни рабства плена, ни войны, ни ненависти. Я читал книгу о Плотине. Каждую страницу я перечитывал по два, по три раза и все-таки не понимал. Но, даже не понимая, я с восхищением видел движение мыслей Плотина: кристальными постройками они воздвигались все выше и выше, так что я не мог больше за ними следить, моя голова падала на подушку и я в изнеможении закрывал глаза. Но и тогда мне сиял ослепительный свет. Я видел, как всходит небо, где «каждая звезда — солнце». Сколько книг я читал — и все было скучно. А когда прочел: «Я часто выхожу из моего тела и просыпаюсь в самого себя», радость: это то, к чему всегда стремилась моя душа. Счастливый Плотин, у него не было сомнений…
106
Полумертвый.
Будто колодезь открылся внутри меня и там внизу человек, каким я мог бы стать, рывками подымая голову из черной воды, старался вылезти наверх. Мне казалось, если продлить усилие, то всегдашний туман передо мною рассеется, и я увижу…
Только не надо выздоравливать: тогда опять работа с утра до вечера и отупляющая усталость. Я хотел, чтобы моя болезнь затянулась и меня отправили в лагерь. Лагерь представлялся мне чуть ли не столицей: там театр, лекции, кружки; умственная жизнь. А главное — перекресток, постоянно проходят новые люди, пленные всех национальностей, многоязычный форум. Особенно я надеялся, в лагере будет возможность встречаться с русскими.
Надежда на новую жизнь радостно меня волновала. Только немного грустно было расставаться с товарищами. Четыре года мы прожили в нашей тесной каморке и ни разу не поссорились. Все по-братски делили. Но все равно, после того, как увезли Бернара, уже не то было. Маленький мир нашего команде распался.
IV
Последний год в плену я работал в госпитале при лагере. Голая площадка, огороженная двумя рядами высоких столбов, с дико накрученной колючей проволокой. Уныло жмутся к земле серые бараки. У ворот и на угловых вышках день и ночь часовые. Другие, поблескивая примкнутыми штыками, прохаживались вдоль столбов с колючкой. Им было скучно, они пробовали с нами заговаривать, выпрашивали папиросы. За проволокой — пустыри, песок, плоское место. Только на севере какое-то подобие пейзажа: длинная цепь вросших в землю пороховых погребов, ельник, железнодорожная насыпь. Но поезда тут редко ходили — боковая ветка. Вдали, за краем леса, виднелись сторожевые вышки другого страшного лагеря. В деревянных сгнивших бараках там умирали последние пережившие первую зиму русские пленные.
Раз в неделю оттуда к нам водили на рентген больных и раненых.
В ворота госпиталя въехала черная глухая карета. Ее тащила, с трудом передвигая разбитыми ногами, старая рыжая лошадь. Сзади, под охраной вахмана, шли русские врачи. Карета остановилась около мертвецкой. Двое русских санитаров, один в кубанке, растворили дверцы в задней стенке кареты и вытащили за ноги грязно-серый слепок человеческого тела. Тяжело переступая они внесли его в мертвецкую.
Из времени нашей тюремной жизни, постылой и нерадостной, но все-таки еще жизни, мы с детским страхом смотрели, как санитары перенесли из кареты в мертвецкую еще несколько таких глинисто-серых существ или предметов, которые были прежде людьми. Один был огромный. Санитары сутулились, внося его на крыльцо. Прогибаясь в поясе, он почти касался каменным задом земли.
В неподвижном свете дня все оставалось таким, как было: отвесная черта угла мертвецкой, колючая проволока, а за ней какое-то непонятное отсутствие дали: песок, немножко травы, и сразу за дорогой — дождливое серое небо. Но эта черная карета и санитары, казалось, находились в проруби другого, ярко освещенного пространства. Там будто открылась какая-то потаенная комната, где происходило что-то невыразимо гнусное и страшное, и мы знали — это и есть правда существования, о которой лучше не думать, но от которой некуда уйти.
Когда приходили русские доктора, мы старались собрать им поесть. Щедрее всех давали сербы. В этот раз мы решили покормить русских тут же в мертвецкой, в пустой комнате, где стояли заготовленные для наших больных новые сосновые гробы. Мы разложили на их крышках хлеб и американские консервы. Подкупленный вахман не мешал. Когда все было готово, я пошел в комнату, где делали вскрытие. Для этого нужно было пройти через другую пустую комнату. Здесь у стены лежали на спине пять необмытых трупов: начиненная сгнившими внутренностями, брошенная за ненадобностью человеческая падаль. Грязно-пергаментная, по-жабьи морщинистая кожа дрябло обвисала на стаявшей плоти; тонкие, будто обсосанные чьим-то чудовищным ртом ноги расходились, как деревянные.
У лежавшего с края одна рука завалилась за спину и с похабным глумлением смерти из-под низу высовывалась в измазанном почерневшим калом межножьи. В треугольно заостренном к подбородку молодом лице стеклились черные ямы раскрытых огромных глаз. Из них на меня глянул недоуменный ужас, охвативший сознание этого человека, когда он понял, что умирает и что для него никогда не придет освобождение от власти чужих безжалостных людей, которые его погубили, хотя они знали, как важна была для него его жизнь.
Я приоткрыл дверь в соседнюю комнату и отшатнулся. За спинами наших и русских врачей я увидел лежавшее на столе такое же серое мертвое тело. Другой мертвец сидел у него в головах и распиливал ему череп. Но я сейчас же понял мою ошибку: это был немец-специалист, он делал вскрытие. Он был живой, только что-то нечеловечески бесчувственное и грубое было в толстых морщинах его лица. Его голый череп лоснился под падавшим сверху светом электрической лампочки. Я попятился и закрыл дверь. За мной вышел старший русский врач Дьяконов, невысокий человек с большой бородой. Несмотря на нездоровую бледность его лица, во всем его облике было что-то успокоительно домашнее. В детстве такие бородатые доктора выслушивали, приложив ухо к приставленной к моей груди хорошенькой трубочке. В его глазах, устало прикрытых набухшими веками, светилась неистребимая добродушная усмешка. Я сказал ему:
— Доктор, все уже приготовлено.
— Ну, спасибо, дядя Володя. У нас как раз сейчас перерыв будет. А у меня к вам просьба, — он посмотрел на меня вопросительно, — там у вас наши больные проходят теперь через рентген. Доктор Семенов не может прийти. А вот Феде, знаете, фельдшер наш, скажите, чтобы пришел., А то с утра стоит там в коридоре не евши. Пожалуйста, сходите, голубчик. Вы не бойтесь, наш «пастух» (он так называл вахмана) ничего не скажет.
— Хорошо, позову. Доктор, а отчего умерли эти русские?