Ожидание
Шрифт:
Я не нашелся, что ему сказать.
Лейтенант Данилов недолго с нами оставался. Как приехала новая комендатура, я заметил, что у него плохие отношения с большинством офицеров. Верно, характер был неуживчивый. Раз я слышал, как во дворе продовольственного склада капитан Мещанинов сказал ему в сердцах:
— Чего вы лезете не в свое дело, только… а то, что вам говорят, не исполняете. — И матерно выругался.
— А вы не… — ответил Данилов, сердито блеснув из-под нахмуренных бровей глазами, ставшими от гнева темно-синими. Капитан только рукой махнул.
Вечером того же дня я, в качестве переводчика, отправился с нашими врачами к начальнику новой комендатуры, майору Дубкову.
Еще
— Подождите, подождите.
Наконец, он нас впустил. Войдя, мы прежде всего увидели Данилова, спиной к нам стоявшего на вытяжку перед столом.
— Разрешите идти? — спросил он тем же злым голосом, каким бранился давеча с капитаном Мещаниновым.
— Ступайте! — не подымая головы, с презрением сказал сидевший за столом майор Дубков.
Данилов круто повернулся на каблуках и вышел. Упрямый старик даже не взглянул на нас. С тех пор мы его больше не видели. Верно, его куда-то отослали.
— Простите, что заставил вас ждать, — учтиво приподнялся нам навстречу Дубков. Очень маленького роста, в опрятном кителе, лицо младенчески розовое, круглое, улыбающееся, но непроницаемо замкнутое. На крохотном носике неживой хрустальной бабочкой уцепилось пенсне. Своей короткой пухлой рукой он показал нам на кожаные кресла вокруг стола:
— Садитесь, пожалуйста.
Я не видел его взгляда, только холодно поблескивали стекла пенсне.
Дубков отличался от всех других офицеров комендатуры подчеркнутой вежливостью в обращении с нами. Несколько раз я ловил себя на странном чувстве, что он следит за мною, правильно ли я перевожу, но когда я спросил его, понимает ли он по-французски, он сказал:
— К сожалению, ни одного слова.
По-немецки он объяснялся довольно свободно.
Мне было грустно и тяжело, что мои товарищи французы, даже коммунисты, смотрят на русских с отвращением, ненавистью и страхом, как на злых дикарей, от которых всего можно ждать: вдруг объявят нас преступниками, не отпустят во Францию, повезут в Сибирь. Меня раздражали эти разговоры. Со стороны французов такое отношение к русским, которые спасли мир от Гитлера и освободили нас из немецкого плена, казалось мне несправедливым. Я хотел видеть в русских только хорошее; гордясь беспримерным героизмом, проявленным ими в эту войну, я хотел верить, что теперь в России начнется обновление…
Я спорил с товарищами, хотел их переубедить, а сам все время мучился беспокойством и страхом, хотя и скрывал это от самого себя и даже не мог бы точно определить, чего я боюсь. Я знал, что было распоряжение отправлять во Францию всех, кто был во французской армии и почти не сомневался, что когда французы поедут домой, то и меня отпустят вместе с ними. К тому же, русские явно не обращали никакого внимания на то, что я эмигрант. Только один проезжий офицер все расспрашивал меня, с кем я встречался в Париже, имел ли «партийные связи», почему уехал из России. Я объяснил ему, что меня увезли родители, когда я был еще маленьким мальчиком.
— Что же, значит не поладили с советской властью, — сказал он, криво усмехнувшись.
У него было беспокойное и расстроенное выражение, как у собаки, которая все время что-то ищет и вынюхивает.
Был еще один майор, которого я побаивался. Чрезвычайно мрачный человек, сутулый, с темным восточным лицом. К счастью, он редко появлялся. Зато всякий раз грозил отдать кого-нибудь под суд. Дубков сказал мне, что «очень уважает» этого майора.
Но с большинством офицеров нашей и городской комендатур у меня были хорошие отношения. Чего же я боялся? Да не только я, а все мои товарищи-французы. Ведь им-то казалось, ничего не могло угрожать. Наоборот, русские заботились о нас больше, чем о своих собственных солдатах, снабжали нас продовольствием и даже табаком. Почему же нас не оставляло тревожное ощущение, что мы находимся в полной зависимости от произвола совсем других, чем мы, недобрых существ, решений и поступков которых мы никогда не могли предугадать. Например, мы попросили майора Дубкова сообщить во Францию имена всех находившихся в городе французских пленных. Нам не приходило в голову, что наше желание может показаться подозрительным. Наоборот, мы думали, русским самим будет приятно сообщить во Францию, сколько французов они освободили. Но к нашему удивлению, майор Дубков решительно и даже с возмущением отказался исполнить нашу просьбу.
Подобные странности французы объясняли тем, что русские — дикари, по-другому чувствуют и думают, чем цивилизованные европейцы или тем, что русские злые. Но чем больше я присматривался к русским, тем лучше чувствовал, что объяснение вовсе не в этом. Конечно, среди красноармейцев встречалось немало людей, озлобленных и развращенных войной, но, вероятно, не больше, чем в армии всякого другого народа, который бы так пострадал от немецкого нашествия. К тому же я видел, как много среди русских, наряду с этими ожесточенными, людей скромных и добрых, и как даже у худших тяга к разбою и чубаровщине смягчалась добродушием. Но скоро я понял, что в своем поведении русские большей частью руководятся вовсе не своими непосредственными чувствами и желаниями, не своей волей, а побуждениями, получаемыми извне, от стоявшего за ними порядка, который не имел ничего общего ни с их хорошими, ни с их дурными русскими свойствами. Чем ближе я знакомился с русской администрацией, тем несомненнее это чувствовал. Впервые я подметил это в поступках капитана Мещанинова. Он был невысокий, но ладный, с молодецкой грудью, в картузе, ухарски заломленном над желтыми волосами. Вся шея у него была покрыта незаживающими чирьями. Он сам объяснял это тем, что почти всегда ест холодное. Растерзанный, ошалелый, он с утра до ночи, с веселой матерной бранью «метался» по делам хозчасти.
— Веришь, за всю войну ни разу не выспался по-человечески, — как-то сказал он мне со вздохом. — Да и теперь у меня делов вот сколько!
У него на груди висела медаль за оборону Сталинграда. На мои расспросы он сказал с простодушным бахвальством:
— Я там батальоном командовал. За несколько месяцев тысчонки полторы потерял. Мне бы уже полковником быть, если бы до войны не посадили.
— За что же вас посадили? — спросил я с удивлением.
— А я и сам не знаю, за что, — засмеялся он.
В другой раз он сказал мне не без важности:
— Видишь ли, я сам, собственно, историк, печатные труды имею.
Какое-то странное это было совпадение: еще двое русских офицеров говорили мне, что они историки и имеют «печатные труды». Но писали они малограмотно, с грубейшими ошибками.
Капитан Мещанинов был крикун, отчаянный ругатель, но не злой. Раз русская женщина-врач из депортированных, с испуганными глазами на изможденном, когда-то, верно, красивом лице, привела в столовую двух девушек-литовок. Одна была высокая, темноволосая, с оскорбленно и гневно горевшими глазами и гордо поднятой головой. Другая — некрасивая, ширококостая, белобрысая, с красными пятнами на скулах. Она принялась было есть суп и не могла. Ее лицо задрожало и она заплакала. Слезы катились по ее щекам, капали в тарелку.
Капитан Мещанинов с другого конца стола участливо смотрел на плакавшую девушку. Я с удивлением видел, что он еще не догадывается. Хотя уже с самого начала, по тому, как женщина-врач с поджатыми по-монашески губами ввела литовок в столовую и заботливо, точно больных, их усадила, можно было почувствовать, в чем дело.
— Что же вы не едите? Нужно есть, чтобы быть сильным, — подойдя к плакавшей литовке сказал капитан Мещанинов, энергично сжимая кулак и выпячивая свою и без того выпуклую грудь.