Падение ангела
Шрифт:
Смотреть для меня означало именно это. Когда с сигнальной станции я обнаруживал в море идущий к нам корабль, я видел, как с определенного расстояния он начинает двигаться прямо на меня, как он весь охвачен мыслями о доме, как его раздражает скорость двенадцать с половиной узлов и весь он переполнен мечтами о суше. Но мои глаза это не занимало — они были устремлены за линию горизонта невидимому, к тому, что было недостижимо для взора. Что значит «видеть» невидимое? Вот в чем верх желания нашего ока, отрицание самого зрения, когда, прибегая к его помощи, мы приходим
Но иногда я начинал подозревать, что все, я думал, что замышлял, может так и остаться внутри меня. Во всяком случае, на сигнальной станции так оно и было. Внешний мир изредка бросал обрывки теней на стены или потолок, словно посылали свои лучики осколки брошенных стекол, и все, и никаких следов. Может быть, мир действительно таков?
Я всегда был вынужден жить, поддерживая самого себя. Ведь я обычно витал в воздухе — преодолевая силу притяжения и границы изначально невозможного.
Вчера в школе учитель, щеголяя своей ученостью, объяснял нам древнегреческие стихи, в частности, такое: «Кто от рождения наделен милостью богов, обязан умереть красиво, дабы не повредить плод сей милости».
Это значит, что я, для кого вся жизнь есть долг, единственное, что не обязан, так это красиво умереть. Ведь я никак не ощущаю, что наделен милостью богов.
хх месяц хх день
Мне тяжело улыбаться, поэтому у меня родилась идея демонстрировать Момоко свое дурное настроение. С одной стороны, я дам ей заметить во мне чудовище, с другой — оставлю возможность истолковать это самым тривиальным образом: юноша одержим желанием и оттого в плохом настроении. У меня должно быть какое-то чувство, а то все это окажется бесцельным и ненужным. Я искал для него основу. И нашел самое правдоподобное. Это была якобы родившаяся во мне любовь.
Мне стало просто смешно. Сейчас я осознал, что означала вполне ясная предпосылка — я никого и ничто не стану любить. Она означала, что я всегда смогу полюбить, как я того захочу, она означала свободу любви. Я считал: ведь может шофер, остановивший в разгар летнего дня свой грузовик в тени дерева и задремавший на несколько минут, проснувшись, сразу тронуться с места, так и я сразу смогу полюбить. Если свобода не есть сущность любви, если она скорее ее враг, то я смог бы разом приобрести в ней и врага, и союзника.
Настроение у меня и вправду начало портиться. Вполне естественно, ведь свободная любовь была единственной для меня формой любви, нуждаясь в ней, я от нее отказывался.
Момоко с тревогой смотрела на меня, словно на курицу, вдруг потерявшую аппетит. Она придерживалась вульгарной идеи о том, что счастье можно, словно большой французский батон, разделить на всех, и не понимала того математического закона, по которому в нашем мире на каждое счастье должно приходиться свое несчастье.
— Что-то случилось? — спросила Момоко. Ее лицо было отмечено чуть трагической красотой, и вопрос, слетевший с прелестных губ, вполне с этим гармонировал.
Я неопределенно улыбнулся и не ответил.
Несмотря на это, все ограничилось
Вдруг она заметила, что у меня забинтован средний палец на правой руке — я поранился сегодня, прыгая через коня на уроке физкультуры. Я увидел, как она мгновенно успокоилась. Момоко решила, что поняла причину моего плохого настроения.
Она стала извиняться, что не поинтересовалась этим раньше, заботливо спросила, не сильно ли болит, я ответил отрицательно и довольно сухо — на то были причины.
Во-первых, действительно, палец уж не так и болел. Во-вторых, я не мог простить ей самодовольства, с каким она определила, что причина моего плохого настроения именно в этом. В-третьих, хотя я сам с начала нашей встречи старательно прятал забинтованный палец, Момоко была огорчена тем, что до сих пор этого не заметила.
Поэтому я все сильнее настаивал на том, что палец не болит, и всячески отвергал ее сочувствие. Момоко же все меньше мне верила, недоверчиво всматривалась в мое лицо, назойливо проявляла сочувствие, и я уже стал думать, что мне придется расплакаться.
Момоко решила, что посеревший бинт — это негигиенично, и настаивала, чтобы мы тотчас же отправились в ближайшую аптеку. Чем дольше я уклонялся от этого, тем очевиднее для нее становилось то, как я владею собой. В конце концов мы отправились в аптеку и попросили аптекаршу сменить бинт, Момоко, сказав, что боится смотреть на рану, отвернулась, поэтому не обнаружила, что это всего лишь ссадина.
Как только мы вышли на улицу, Момоко поинтересовалась, как там рана.
— Кость торчит…
— Нет, нет!
— …но это ничего, ерунда, — я по-прежнему был не в настроении. Момоко задрожала от страха, когда я как бы между прочим намекнул, что палец могут отрезать. Она боялась скорее за себя, и я это понял, но отчасти это было даже приятно.
Мы шли и разговаривали. Говорила по-прежнему в основном Момоко. Меня раздражала ее абсолютная уверенность в непогрешимости собственной семьи и родителей — все там довольны, счастливы, справедливы, живут и радуются.
— Ну, вот твоя мать уж наверное как-нибудь тайком переспала с другим мужчиной, ведь жизнь-то длинная.
— Такого никак не может быть.
— Откуда тебе знать! Это могло быть и до твоего рождения. Спроси сестру или брата.
— Неправда… это неправда.
— А твой отец, у него, наверное, где-нибудь есть подружка.
— Такого никак не может быть.
— А где доказательства?
— Ужасно! Мне до сих пор никто не говорил таких отвратительных слов.
Разговор перерастал в перебранку, а этого я терпеть не могу. Уж лучше мрачно молчать.
Мы шли по дороге ниже бассейна в парке аттракционов, в окрестностях, как всегда, бурлила жадная до дешевых развлечений толпа. Здесь не было молодежи в стильной одежде, здесь толкались, что называется, провинциальные щеголи в готовой одежде и фабричных свитерах. Детишки подбирали на дороге пробки от пивных бутылок, матери их за это ругали.