Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты.
Шрифт:
Ну, а что можно сказать о нынешнем Ханабаде? Целый день я ездил и ходил по его весям и долам, испытывая радостное чувство узнавания. Что происходило здесь все эти годы и десятилетия, читателю достаточно известно из газет. Если подытожить, то это можно выразить одной фразой. Ханабад, как и весь наш народ, шел величавой поступью к сияющим вершинам. Меньше всего здесь было каких-либо отклонений от намеченного курса. Просто ханабадцы, в силу своего опыта, в большей степени опираются на реальности, чем на миражи, в результате чего время вытолкнуло их на передний план политической жизни. Адыловщина, рашидовщина, кунаевщина — всё это, в основе своей, достижения всеобщего ханабадства, получившие тут лишь соответствующую историческую окраску.
Поэтому не стану вдаваться в социальный анализ
Для этого, как и во все времена, следует посетить базар. И вот там-то я уже не увидел невозмутимых стариков с большими трудовыми руками, библейскими бородами и благородным спокойствием в глазах, продающих, словно дарящих, матовый, с ожогами от солнца, виноград, белый фарабский лук, сладкую яблочную редьку, янтарную морковь. Три-четыре женщины предлагали катык, изготовленный из магазинного молока. Приезжий из дальних мест человек раскладывал маленькими сморщенными ломтиками сушеную дыню. Стоила она в двенадцать раз дороже, чем тридцать лет назад. Я невольно подумал, что именно настолько за эти годы Ханабад обогнал Францию по количеству философов на душу населения…
А будущие философы с юными беззаботными лицами заполняли до отказа перегретые бетонные улицы, скверы, открытые кафе, хоть и было самое рабочее, учебное время. И одеты все они были модно, добротно — осмелюсь сказать, что куда более дорого, чем одеваются студенты в Париже. Бросился в глаза некий неестественный перекос, исторический абсурд. Назовем прямо: искусственно навязанный кризис общественных и экономических отношений…
Падение Ханабада! Множество самых разнообразных значений содержит в себе такое утверждение. Что касается истинного Ханабада, то я уже писал, что он никогда не падет, разве что наступит конец света. Как птица-феникс из пепла возрождается он снова и снова, да пребудет так во веки веков. И нынешнее положение его связано не с чем иным, как со всеобщим ханабадством.
Здесь же дело сложнее. Привнесенная не ко времени и месту идея, соединившись с историческим ханабадством, и породила, как уже говорилось, этот чудовищный мутант. Поставленная, в согласии с ее законами, основанием кверху, пирамида неудержимо валится набок, погребая всяческие иллюзии. Строить будущее на фундаменте всеобщего ханабадства не имеет смысла, даже при самом горячем энтузиазме его адептов. Мутанты сами по себе ужасны, но не способны на потомство.
г. Алма-Ата
1987–1989 г.г.
ГУ-ГА
Моим товарищам из 11-й Военно-
Авиационной школы пилотов.
Липкая, осклизлая плотность вдруг придвигается к лицу. Холод от нее ровный, устраняющий все, даже страх. Далеко-далеко внутри где-то держится остаток тепла. Так далеко это, как будто в другом мире, куда немыслимые расстояния. Если не двигаться, то все-все станет одинаково холодным, спокойным…
Удары горячего металла, чуть сотрясающие холодный пласт. Равномерные, дырявящие землю — ближе, ближе, у самой головы. Слышно, как вязнет металл, остывая. Эта особая чуткость не от сознания, а от той капли тепла, которая заставила только что опустить голову. И подступающий к горлу теплый комок отвращения. Все тот же запах от этой земли.
Тряпкой из шинельного кармана вытираю с лица грязь. Не со всего лица, а только от глаз, чтобы можно было что-нибудь увидеть во тьме. Тряпка мокрая и пахнет от нее так же. От рук, от шинели, от слипшегося в кармане хлеба этот запах. Его не знал я в прежней жизни…
Крутится, вертится ВИШ [11] —двадцать три… Я смотрю, кажется, равнодушно смотрю в близкую темноту. Не в серую даль, где видны расплывающиеся тучи и даже две или три звезды мутно пробиваются в ледяной испарине ночи, а именно в близкую темноту. Совсем-совсем близкую, так что даже ночью видны неровности от вздыбленного торфа. В школе я бегал стометровку: от флажка, где подавали корнер [12] , до другого флажка. Но это ближе. Наверно, вполовину ближе. А может быть, и всего тут сорок метров. Я даже точно знаю, откуда ударила очередь. Это справа от оплывшего торфа, чуть сзади от него, где низом кверху торчит вывороченное дерево. Самого дерева нет: только искривленный корень в небе, если смотреть от земли. Иначе я его не видел. А кучки торфа на буграх, как видно, сложены здесь еще перед войной. Они размякли, потеряли всякую форму, и все же виден в них какой-то порядок. Сразу отличаются они от другого торфа, размятого в грязь, выброшенного из земных глубин. Впереди и рядом со мной лежит он неровными, не имеющими каких-то определенных очертаний горами. Снаряды по многу раз падали в одно и то же место, так что воронки накладывались одна на другую, перемешивая землю. Непонятно только, как сохранились там, впереди, эти пять или шесть прямоугольных холмов. Ничего больше не осталось здесь, связанного с жизнью.
11
ВИШ — (авиац.) Винт изменяемого шага.
12
Корнер— (футб.). Угловой удар.
Один миг это длилось. Локтем правой руки поправляю сдвинувшийся немецкий карабин с металлическим флажком у затвора. Бок у него гладкий и холодный — холоднее даже земли, на которой я лежу. В правом кармане у меня обоймы — тоже гладкие, массивные, не как у трехлинейки. По привычке сдвигаю чуть набок мокрую, туго обтянувшую голову пилотку. В недоумении задерживается рука. Пальцы ощущают жесткую кромку суровой ткани, шов поперек лба. Там что-то не так. На пилотке нет звездочки…
Снова режущий воздух звук горячего металла. Это хуже, потому что бьют теперь сзади. Со спины я открыт: мокрая земля нарыта только у моего лба. Очередь проходит наугад, цепляя верх торфяного холма. Даже ветерок как будто чувствую спиной. Но голову уже опускаю медленней. Снова вытираю грязное лицо, подкладываю под себя руки, стремясь сохранить остаток тепла. И думаю, все время думаю, но не о том, что случилось, а о другом, не имеющем уже значения…
А день очень жаркий. Даже при штабе, где сзади арык и обстриженные тутовники стоят в ряд над хаузом с водой, термометр показывает тридцать девять. Значит, на раз-летке сорок два. И ветра у нас почти не бывает, так что посадку с боковиком пришлось отлетать в третьей эскадрилье, в Красноармейске. Ветер у них такой, что поезда останавливает…
— А, Тираспольский!
Я вижу выходящего из штаба старшего лейтенанта Чистякова, командира нашего отряда.
— Значит, едешь?..
Пожимаю плечами, медленно поднимаюсь со ступенек, на которых сижу. Чистяков — летчик, и у нас не принято тянуться, как пришлось мне целый год в пехоте. «Авиация — мать порядка». Это любят повторять старые авиационные волки. А еще: «Где кончается порядок, начинается авиация». Старший сержант Кудрявцев и Шурка Бочков остаются сидеть. Они из другой эскадрильи. Впрочем, нам теперь ни к чему приветствовать начальство.
— Еду, — говорю.
Чистяков еще в дотимошенковских синих, с голубым кантом, галифе. У каждого довоенного летчика обязательно есть что-нибудь синее от старой формы, которая приказом наркома обороны была заменена в авиации на общевойсковую. Или штаны, или фуражка, или темно-синяя шинель с крыльями на рукаве. Это молчаливый портрет. Когда-то перед войной я тоже пошел в восьмой класс военно-воздушной спецшколы из-за формы. На углу Дерибасовской и Ришельевской стоял летчик во всем синем и ел мороженое. Правда, были еще Дни Авиации и фильм «Истребители». А перед этим еще челюскинцы, еще и еще…