Память, говори (пер. С. Ильин)
Шрифт:
В различных положениях меня настигали различные звуки. То мог быть обеденный гонг, или нечто не столь привычное, к примеру, подлое пенье шарманки. Где-нибудь у конюшен старый бродяга вертел ее ручку и, понукаемый иными впечатлениями, впитанными в более ранние годы, я мысленно видел его с места, на котором сидел. На передней доске инструмента изображались балканские селяне, пляшущие под пальмовидными ивами. Время от времени он менял руку. Я видел кофтенку и юбочку его лысой обезьянки, ее ошейник, свежую ссадину на шее, цепочку, которую она покусывала всякий раз, что старик за нее дергал, причиняя обезьянке резкую боль, и нескольких слуг, стоявших вокруг, глазея, ухмыляясь, – простому народу страсть как нравятся обезьяньи “штуки”. Всего два дня назад, невдалеке от места, где я это пишу, я повстречал фермера с сыном (на редкость здоровым малым, вроде тех, каких видишь в рекламе кормов для брекфаста), с таким же увлечением наблюдавших, как кошка мучает юного бурундучка – отпустит его от себя на несколько дюймов и снова придавит. Большая часть бурундучьего хвоста
Еще одной музыкальной машиной, пробившейся сквозь мои стихи, был домашний фонограф, приведенный в действие приближением вечера. На веранде, где собрались наши родственники и знакомые, из его медной трубы изливались цыганские романсы, столь любимые моим поколением. То были более-менее анонимные имитации цыганских песен – или имитации имитаций. Цыганистость их образовывалась низким монотонным стоном, прерываемым чем-то вроде икоты – это звучно разбивалось настигнутое любовью сердце. Лучшие из них порождали гортанные ноты, звенящие в стихах настоящих поэтов (прежде всего Александра Блока). Худшие можно уподобить вздору в стиле апаш, сочиняемому посредственными литераторами и декламируемому по парижским ночным клубам плотного сложения дамами. Естественная их среда определялась плачущими соловьями, цветущей сиренью и аллеями что-то шепчущих деревьев, осенявших парки деревенских усадеб. Соловьи заливались трелями, и в сосновой роще солнце, садясь, раскидывало по стволам пронзительно красные, разновысокие пятна. Казалось, на темном мху лежит, еще подрагивая, цыганский бубен. Какой-то миг последние ноты хрипловатого контральто влеклись за мною сквозь сумерки. Когда тишина вернулась, первое мое стихотворение было готово.
5
Стряпня и впрямь получилась жалкая, содержащая, помимо псевдопушкинских интонаций, множество заимствований. Извинимы были лишь эхо тютчевской грозы да залетевший из Фета преломленный солнечный луч. Что до остального, смутно помню упомянутое в ней “воспоминанья жало” (которое я зримо представлял себе в виде яйцеклада наездника-ихневмона, оседлавшего гусеницу капустницы, да не решился об этом сказать), – и что-то насчет старосветского обаяния далекой шарманки. Хуже всего были постыдные поскребыши из “цыганского” пошиба лирики, принадлежавшей Апухтину и великому князю Константину. Меня ими старательно закармливала молодая и довольно симпатичная тетушка, умевшая также отбарабанить знаменитое “А Une Femme”Луи Буйе, в котором метафорический скрипичный смычок нелепым образом используется для игры на метафорической гитаре, и множество всякого вздору из Эллы Уилер Уилкокс, обожаемой императрицей и ее фрейлинами. Вряд ли стоит добавлять, что тематически моя элегия трактовала об утрате нежной возлюбленной – Делии, Тамары или Леноры, – которой я никогда не терял, никогда не любил да и не встречал никогда, – но готов был повстречать, полюбить, утратить.
В глупой наивности я веровал, что сочинил нечто прекрасное и удивительное. Неся это сочинение к дому, – все еще не записанное, но столь завершенное, что даже знаки препинания его оттиснулись на моем сознании, точно складки подушки на щеке спящего, – я не сомневался, что мать встретит мое достижение слезами счастливой гордости. Мне и в голову не приходило, что она, может быть, как раз в этот вечер слишком занята другими событиями, так что ей и вовсе не до слушания стихов. Никогда еще я так не нуждался в ее похвале. Никогда еще я не был столь уязвим. Нервы мои трепетали из-за тьмы, которая незаметно для меня, поглощенного иным, окутала землю, и наготы небесной тверди, полного разоблачения которой я также не заметил. Надо мною, между бесформенных деревьев, обступивших мою тающую тропу, слабо светилось от обилия звезд ночное небо. В те годы это волшебное месиво созвездий, туманностей, межзвездных провалов и прочих элементов грозного представления нагоняло на меня неописуемую дурноту, безоговорочный ужас, как будто я, головою вниз, свисал с земли на самом краю бесконечного пространства, а притяженье земли хоть и держало меня за пятки, но могло их в любой миг отпустить.
В доме уже было темно, светились лишь два угловых окна в верхнем этаже (гостиная матери). Ночной сторож впустил меня, и медленно, осторожно, чтобы не нарушить порядка слов в моей ноющей голове, я взобрался наверх. Мать полулежала на диване с петербургской “Речью” в руках и еще неразвернутой лондонской “Times” на коленях. Рядом, на стеклянной столешнице, мерцал белый телефон. Несмотря на поздний час, она еще ожидала, что отец позвонит из Петербурга, в котором его задержало напряжение близящейся войны. Близ дивана стояло кресло, мною, впрочем, всегда избегаемое из-за его золотистого атласа, при одном взгляде на который у меня от спинного хребта разбегалась, будто ночная молния, зазубристая дрожь. Чуть откашлявшись, я присел на ножную скамейку и приступил к декламации. При этом я глядел на дальнюю стену, где, в воспоминании, так ясно вижу несколько маленьких даггеротипов и силуэтов в овальных рамках, сомовскую акварель (молодые березки, половинка радуги – все тающее, влажное), великолепную версальскую осень Александра Бенуа и цветной рисунок, сделанный еще в девичестве матерью моей матери – все та же парковая беседка с красивыми окнами, частью заслоненными сцепленьем ветвей. Сомов и Бенуа пребывают ныне в каком-то советском музее, но беседку уже никому национализировать
Когда память моя заколебалась на миг, ступив на порог последней строфы, для которой пришлось перепробовать столько вступительных слов, что окончательно выбранное как бы терялось среди обилия ложных входов, я услышал как мать шмыгнула носом. Наконец я закончил чтение и взглянул на нее. Она блаженно улыбалась сквозь слезы, катившие по ее лицу. “Как удивительно, как прекрасно”, – сказала она и с нежностью, еще нараставшей в ее улыбке, протянула мне зеркальце, чтобы я мог увидеть кровь, размазанную по моей щеке – там, где я, неосознанно подперев кулаком щеку, раздавил вдосталь напившегося комара. Но я увидел не только это. Глядя в собственные глаза, я с изумлением обнаружил в них лишь останки моего привычного “я”, разрозненные обломки сгинувшей личности, которую разум мой не без усилий смог снова вернуть в стекло.
Автор в Кембридже весной 1920-го года. Для русского юноши вполне естественно, постепенно открывая для себя удовольствия Кема, предпочесть поначалу гребную лодку более уместной плоскодонке или каноэ.
Глава двенадцатая
1
Я впервые увидел Тамару – выбираю ей псевдоним, окрашенный в цветочные тона ее настоящего имени, – когда ей было пятнадцать, а мне на год больше. Мы повстречались в сильно пересеченной, но милой местности (черные ели, белые березы, болота, покосы, пустоши), лежащей к югу от Петербурга. Тянулась далекая война. Двумя годами позже, явился пресловутый deus ex machina, Русская Революция, заставив меня покинуть эту незабываемую обстановку. Да собственно и тогда уже, в июле 1915-го, смутно зловещие знамения и погромыхивание закулисного грома, жаркое дыхание невиданных мятежей отзывалось в так называемой “символистской” школе русской поэзии – особенно в стихах Александра Блока.
В начале того лета, и в течение всего предыдущего, имя “Тамара”, прокравшись, являлось (с той напускной наивностью, которая так свойственна повадке судьбы, приступающей к важному делу) в разных местах нашего имения (“Вход Воспрещается”) и во владениях моего дяди (“Вход Строжайше Воспрещается”) на противоположном берегу Оредежи. Я находил его начерченным палочкой на красноватом песке аллеи, или написанным карандашом на беленом заборе, или недовырезанным на деревянной спинке какой-нибудь древней скамьи, точно сама Матушка-Природа таинственными знаками предуведомляла меня о существовании Тамары. В тот притихший июльский день, когда я увидел ее, стоящей совершенно неподвижно (двигались только зрачки) в березовой роще, она как бы зародилась здесь, среди настороженных деревьев, с беззвучным совершенством мифологического воплощения.
Дождавшись того, чтобы сел овод, она прихлопнула его и пустилась догонять двух других, не таких красивых девушек, звавших ее. Немного позже, с удобного для наблюдения места над рекой, я увидел как они шли через мост, постукивая высокими каблучками, одинаково засунув руки в карманы темно-синих жакеток и, чтобы отогнать мух, то и дело встряхивая головами, убранными цветами и лентами. Очень скоро я проследил Тамару до скромной дачки, которую ее семья снимала в деревне. Верхом или на велосипеде я проезжал мимо, и на том или другом услужливом повороте дороги что-то ослепительно взрывалось под ложечкой (после чего сердце еще долго пешком возвращалось на место оттуда, куда его закинуло), и я обгонял Тамару. Матушка-Природа убрала сперва одну ее подругу, потом другую, но только в августе – 9 августа 1915-го года, если быть по-петрарковски точным, в половине пятого часа прекраснейшего из вечеров этого месяца, в радужно-оконной беседке, куда, как я заметил, вошла моя нарушительница, – только тогда я набрался смелости с ней заговорить.
Сквозь тщательно протертые стекла времени ее красота все так же близко и жарко горит, как горела бывало. Она была небольшого роста, с легкой склонностью к полноте, но очень грациозна, благодаря гибкости стана да тонким щиколодкам. Примесью татарской или кавказской крови объяснялся, вероятно, особый разрез ее веселых глаз и рдяная смуглота щек. Ее профиль на свет был обрисован тем драгоценным пушком, которым подернуты плоды фруктовых деревьев миндальной группы. Она обвиняла свои густые темно-каштановые волосы в непокорности и тиранстве и угрожала обрезать их, да собственно и обрезала год спустя, но я навсегда запомнил их такими, какими увидел впервые, – туго заплетенными в толстую косу, свернутую на затылке кольцом и стянутую широкой, черного шелка лентой. Ее очаровательная шея была всегда обнажена, даже петербургской зимой, ибо она каким-то образом добилась разрешения не носить удушающего воротничка, который полагалось носить русским гимназисткам. Сказав что-нибудь смешное или процитировав нечто из своего огромного запаса второстепенных стихов, она совершенно обворожительно раздувала ноздри и иронически всхрапывала. Зыбление ее быстрого смеха, быстрота речи, раскат картавого “р”, нежный, влажный блеск нижних век – да все ее черты казались мне упоительно чарующими, но каким-то образом, вместо того, чтобы выказывать ее личность, образовывали слепящую завесу, в которой я запутывался всякий раз что пытался узнать о ней побольше. Когда я говорил ей, что мы женимся в конце 1917-го, как только кончу гимназию, она спокойно называла меня дурачком. Я очень смутно представлял себе ее семью. У матери было имя и отчество (больше я ничего о ней не знал), отзывавшее купечеством не то духовенством. Отец, который, сколько я понял, едва-едва интересовался своей семьей, служил экономом в большом имении где-то на юге.