Память, говори (пер. С. Ильин)
Шрифт:
Владимир Дмитриевич Набоков, юрист, публицист и государственный деятель, сын Дмитрия Николаевича Набокова, министра юстиции, и баронессы Марии фон Корф, родился 20 июля 1870-го года в Царском Селе близ Петербурга и пал от пули убийцы 28 марта 1922-го года в Берлине. До тринадцати лет он получал образование дома, от французских и английских гувернанток, а также русских и немецких учителей; от одного из них он перенял и затем передал мне passio et morbo aureliana. Осенью 1883-го года он начал посещать гимназию на тогдашней Гагаринской улице (предположительно переименованной в двадцатых годах недальновидными Советами). Стремление первенствовать было в нем огромно. Одной зимней ночью он, не справившись с заданной на дом задачей и предпочтя воспаление легких насмешкам у классной доски, выставил себя на полярный мороз в надежде, что его, сидящего в одной ночной рубашке у открытого окна (оно выходило на Дворцовую площадь с ее отглаженным луною столпом), свалит своевременная болезнь; наутро он был по-прежнему здоровехонек, зато незаслуженно слег учитель, которого он так боялся. Шестнадцати лет, в мае 1887-го, он завершил курс гимназии с золотой медалью и начал изучать юриспруденцию в Петербургском Университете, который закончил в 1891-ом году. Учебу он продолжил в Германии (преимущественно в Галле). Тридцать лет спустя один из его однокашников, с которым он совершал велосипедные прогулки по Черному лесу, прислал моей вдовой матери томик “Мадам Бовари”, бывший тогда с отцом, написавшим
14 ноября (дата скрупулезно праздновавшаяся все последующие годы в нашей чуткой к годовщинам семье) 1897-го года он женился на Елене Ивановне Рукавишниковой, двадцатиоднолетней дочери сельского соседа, которая родила ему шестерых детей (первый родился мертвым).
В 1895-ом году он был произведен в камер-юнкеры. С 1896-го по 1904-й читал лекции по уголовному праву в Императорском училище правоведения в Петербурге. Камер-юнкерам полагалось перед всяким публичным выступлением испрашивать на то разрешения у “Министра Двора”. Отец, естественно, не стал этого делать, печатая в журнале “Право” свою знаменитую статью “Кровавая кишиневская баня”, в которой осудил роль, сыгранную полицией в подстрекательстве к Кишиневскому погрому 1903-го года. В январе 1905-го года он был указом царя лишен придворного чина, после чего прервал всякую связь с царским правительством и решительно погрузился в антидеспотическую политическую деятельность, продолжая между тем свои юридические труды. С 1905-го по 1915-й он был президентом русской секции Международной криминологической ассоциации и на конференциях в Голландии развлекался сам и развлекал аудиторию, переводя вслух, когда в том бывала нужда, русские и английские доклады на немецкий и французский и наоборот. Он красноречиво выступал против смертной казни. Как в личных, так и в общественных делах он неизменно следовал своим принципам. В 1904-ом году на официальном банкете он отказался поднять бокал за здоровье монарха и, как говорят, преспокойно поместил в газетах объявление о продаже придворного мундира. С 1906-го по 1907-ой он, совместно с И.В. Гессеном и А.И. Каминкой, редактировал “Речь”, одну из немногих в России ежедневных газет либерального направления, а также правоведческий журнал “Право”. Политически он был “кадетом”, т.е. членом партии КД (“Конституционно-демократическая партия”), впоследствии справедливо переименованной в “Партию Народной Свободы”. Обладая острым чувством юмора, он немало потешался над беспомощной, хоть и злобной мешаниной, в которую советские лексикографы обращали его взгляды и достижения в их редких биографических упоминаниях о нем. В 1906-ом году его выбрали в Первую Думу, гуманное и героическое учреждение, по-преимуществу либеральное (которое, однако, невежественные иностранные публицисты, жертвы советской пропаганды, нередко путают с “боярской думой”!). Здесь он произнес несколько великолепных речей, отзвуки которых раскатились по всей стране. Когда царь, меньше чем через год, распустил Думу, некоторые из ее членов, включая и моего отца (который, как показывает фотография, сделанная на Финляндском вокзале, нес свой железнодорожный билет засунутым под шляпную ленту), удалились в Выборг на нелегальное совещание. В мае 1908-го года он начал отбывать трехмесячный тюремный срок – несколько запоздалое наказание за составленный в Выборге им и его товарищами революционный манифест. “Поймал ли В. каких-нибудь “egeria этим летом?” – спрашивает он в одной из своих беззаконных записок из тюрьмы, которые через подкупленного охранника и преданного друга (Каминку) доставлялись моей матери в Выру. “Скажи ему, что я видел в тюремном дворе лимонниц и капустниц”. После освобождения ему запретили участвовать в выборах, однако (один из парадоксов, столь частых при власти царей) он мог свободно работать в яро либеральной “Речи”, чему он и посвящал девять часов в день. В 1913-ом году правительство оштрафовало его на символическую сумму в сто рублей (примерно столько же долларов в то время) за его репортажи из Киева, где после шумного судебного процесса Бейлис был признан неповинным в убийстве православного мальчика, совершенном в “ритуальных” целях; правосудие и общественное мнение еще могли временами брать верх в прежней России; и тому, и другому оставалось просуществовать всего пять лет. Вскоре после начала Первой мировой войны отца мобилизовали и отправили на фронт, но вскоре перевели в Петербург, приписав к Генеральному штабу. Воинская этика не позволяла ему активно участвовать в первых возмущениях либеральной революции марта 1917-го года. Похоже, История с самого начала старалась лишить его возможности в полной мере проявить присущие ему дарования выдающегося государственного деятеля в русской республике западного типа. В 1917-ом, при первых шагах Временного правительства – то есть, когда кадеты еще принимали в нем участие, – он занимал в Совете Министров ответственный, но невидный пост Исполнительного Секретаря. Зимой 1917-18 его избрали в Учредительное Собрание – затем лишь, чтобы при разгоне последнего ретивые большевики-матросы арестовали его. Ноябрьская революция уже шла своим кровавым путем, однако в те дни хаос приказов и контрприказов порой принимал нашу сторону: отец прошелся по тусклому коридору, увидел в конце его открытую дверь, вышел на боковую улочку и отправился в Крым с заплечным мешком, который велел своему камердинеру Осипу принести на безлюдный угол, и пакетом бутербродов с икрой, добавленных нашим добрым поваром, Николаем Андреевичем, по собственному почину. С середины 1918-го по начало 1919-го, между двумя большевицкими оккупациями и в постоянных трениях с охочими до пальбы элементами деникинской армии, он был министром юстиции (“минимального правосудия”, кривясь, говаривал он) одного из Краевых правительств – Крымского. В 1919-ом он отправился в добровольное изгнание, жил сначала в Лондоне, затем в Берлине, где в сотрудничестве с Гессеном редактировал либеральную эмигрантскую газету “Руль” вплоть до покушения на него, совершенного в 1922-ом году, темным негодяем, которого Гитлер, во время Второй мировой войны, назначил заведовать делами русских эмигрантов.
Он очень много писал, по большей части на политические и криминологические темы. Знал а fond поэзию и прозу нескольких стран, знал наизусть сотни стихотворений (его любимыми поэтами были Пушкин, Тютчев и Фет – о последнем он напечатал превосходную статью), был знатоком Диккенса и, помимо Флобера, высоко ценил Стендаля, Бальзака и Золя – троицу невыносимых посредственностей, на мой собственный вкус. Он признавался, что написание рассказа или стихотворения, любого рассказа или стихотворения, представляется ему таким же непостижимым чудом, как построение электрического двигателя. С другой стороны, он безо всяких затруднений писал по юридическим и политическим вопросам. Он обладал правильным, пусть несколько однообразным слогом, который и сейчас, несмотря на все старомодные метафоры классического образования и высокопарные клише русской журналистики, сохраняет – на мой пресыщенный слух – привлекательное, сумрачное благородство, составляя необычный контраст (как если бы слог этот принадлежал какому-то родственнику постарше и победнее) его красочной, живой, часто поэтичной и порой соленой повседневной речи. Сохранившиеся в альбоме черновики некоторых его прокламаций (начинающихся словом “Граждане!”) и редакционных статей написаны наклонным, точно в прописи, прекрасно ровным, невероятно правильным почерком и почти свободны от поправок – чистота, определенность,
Лишь недавно я в первый раз прочел его немаловажный “Сборник статей по уголовному праву”, изданный в 1904-ом году в Петербурге, очень редкий, возможно единственный, экземпляр которого (принадлежавший прежде “Михаилу Евграфовичу Ходунову”, о чем свидетельствует фиолетовый чернильный штампик на форзаце) передал мне благожелательный путешественник, Эндрю Фильд, купивший его в букинистическом магазине, посетив в 1961-ом году Россию. Это том в 316 страниц, содержащий девятнадцать статей. В одной из них (“Плотские преступления”, написана в 1902-ом году) отец обсуждает – отчасти пророчески, в некотором странном смысле – случаи (имевшие место в Лондоне), когда “девочек в нежнейшем возрасте, т.е. от восьми до двенадцати лет, отдавали в жертву сластолюбцам”. В той же статье он демонстрирует очень либеральный и “современный” подход к разного рода аномалиям, кстати создав удобное русское слово для обозначения “гомосексуала” – “равнополый”.
Было бы невозможно перечислить буквально тысячи его статей в различных периодических изданиях, таких как “Речь” и “Право”. В одной из последующих глав я ущу скажу о его представляющей исторический интерес книге, посвященной полуофициальному визиту военного времени в Англию. Некоторые его воспоминания, относящиеся к 1917-1919 годам появились в “Архиве русской революции”, напечатанном Гессеном в Берлине. 16 января 1920 года он прочитал в Королевском Колледже, Лондон, лекцию “Советское правление и будущее России”, неделю спустя опубликованную в “The New Commonwealth” № 15 (и аккуратно вклеенную в альбом моей матерью). Весной того же года я заучил наизусть большую ее часть, приготовляясь выступить против большевизма на дебатах студенческого дискуссионного союза в Кембридже; защитником большевиков (победившим в дебатах) был человек из “The Manchester Guardian”; я забыл его имя, зато помню, как я иссяк, процитировав то, что запомнил – это была моя первая и последняя политическая речь. Месяца за два до смерти моего отца эмигрантский журнал “Театр и жизнь” начал печатать частями его воспоминания о детстве (тут мы с ним пересекаемся – слишком ненадолго). Я нахожу в них превосходные описанния ужасных вспышек раздражения, охватывавших его преподавателя латыни в Третьей Гимназии, как и страсти отца к опере, очень рано возникшей и сохранившейся на всю жизнь: между 1880-ым и 1952-ым он, должно быть, слышал каждого первоклассного европейского певца и хотя сам ничего сыграть не умел (кроме первых величавых аккордов увертюры к “Руслану”), помнил каждую ноту любимых им опер. Вдоль этой дрожащей струны музыкальный ген, миновавший меня, соскользнул через отца от Вольфганга Грауна, органиста шестнадцатого столетия, к моему сыну.
2
Мне было одиннадцать лет, когда отец решил, что домашнее образование, которое я получил и продолжал получать, может с пользой пополняться учебой в Тенишевском Училище. Созданное сравнительно недавно, училище это, одно из замечательнейших в Петербурге, было намного современнее и либеральнее обычных гимназий, в которых обучалось большинство детей. Его учебный курс, состоящий из шестнадцати “семестров” (восемь гимназических классов), примерно соответствовал последним шести годам американской школы плюс двум первым университетским. Принятый туда в январе 1911-го года, я попал в третий “семестр” или в начало восьмого класса, по американской системе.
Учебный год длился с пятнадцатого сентября по двадцать пятое мая, с двумя перерывами: двухнедельным между семестрами, освобождавшим, так сказать, место для гигантской рождественской елки, касавшейся своей звездой бледно-зеленого потолка в одной из красивейших наших зал, – и недельных пасхальных каникул, в которые завтраки оживлялись крашенными яйцами. Поскольку мороз и метели, начинаясь в октябре, дотягивали до середины апреля, не диво, что мои школьные воспоминания оказываются по преимуществу зимними.
Когда Иван Первый (затем куда-то подевавшийся) или Иван Второй (додержавшийся до тех времен, когда я его посылал с романтическими поручениями) будил меня в восемь утра, наружный мир еще покрывала смуглая гиперборейская мгла. Электрический свет в спальне резал глаза мрачным йодистым блеском. Уткнув локоть в подушку и опершись жужжащим ухом о ладонь, я заставлял себя подготовить десять страниц несделанного домашнего урока. На прикроватном столике, вблизи коренастой лампы с двумя бронзовыми львиными головами стояли не совсем обычные часы: вертикальный короб из хрусталя, внутри которого перелистывались справа налево фарфорово-белые, похожие на странички пластины с черными цифрами, каждая задерживалась на минуту, будто рекламные картинки на экране старого синема. Я давал себе десять минут, чтобы сфотографировать мозгом текст (теперь у меня уходит на это два часа!) и еще, скажем, двенадцать, чтобы выкупаться, одеться (с помощью Ивана), скатиться вниз и проглотить чашку тепловатого какао, с поверхности которого я стягивал, подцепив ее за середку, округлую, морщинистую коричневую кожицу. Утра мои были скомканы, и пришлось прервать уроки бокса и фехтования с удивительно гуттаперчевым французом, мосье Лустало.
Он, впрочем, продолжал приходить почти ежедневно, чтобы боксировать или биться на рапирах с моим отцом. Уже надевая шубу, я кидался через зеленую залу (где мандарином, горячим воском и бором пахло так долго после Рождества) по направлению к “библиотечной”, откуда доносились топот и шарканье. Там я находил отца, высокого, плотно сложенного человека, казавшегося еще крупнее в своем белом тренировочном костюме: он парировал выпады и нападал сам, и короткие возгласы проворного его тренировщика – “Battez!”, “Rompetz!” – смешивались с лязгом рапир.
Попыхивая, отец снимал выпуклую маску с потного лица, чтобы поцеловать меня. В этой части библиотеки приятно совмещались науки и спорт: кожа переплетов и кожа боксовых перчаток. Глубокие кресла с толстыми сиденьями стояли вдоль книгами выложенных стен. В одном конце просторной комнаты поблескивало выписанное из Англии сложное сооружение, “пунчинг-бол” – четыре стальных штанги подпирали доску, с которой висел грушевидный мешок для боксовых упражнений. Назначение этого аппарата, особенно в сочетании с пулеметным “ра-та-та-та”, вызвало большие сомнения у ватаги до зубов вооруженных уличных бойцов, влезших к нам через окно в 1917-ом году и не сразу поверивших объяснениям буфетчика. Когда Советская Революция вынудила нас покинуть Петербург, библиотека распалась, но некоторые довольно странные остаточки еще проявлялись за границей. Лет двенадцать спустя, в Берлине, мне подвернулся на уличном лотке один такой найденыш с экслибрисом отца. Довольно кстати это оказалось “Войной миров” Уэльса. Прошло еще десять лет – и вот держу в руках, обнаруженный в указателе Нью-Йоркской Публичной Библиотеки под именем отца, экземпляр опрятного каталога, который был частным образом отпечатан еще тогда, когда перечисленные в нем призрачные книги стояли, плотные и полнокровные, на отцовских полках.