Памяти Фриды
Шрифт:
Я заново задумалась над этими словами. Что же, в самом деле, случилось с Фридой? Что случилось? — в духовном смысле, а не в медицинском? Чем был нарушен — и разрушен — ее трудный, но счастливый, гармонический мир? Ведь характер ее действительно поражал своею гармоничностью, каким-то постоянным, в горе и в радости, устойчивым равновесием духа. Чем же было поколеблено и нарушено это волшебное равновесие?
Дело Бродского?
Да, оно не только потрясло, но и утомило Фриду, как утомляет, высасывает силы постоянная, безотрывная и притом упорно не идущая на лад работа.
Немногие знают, что Фрида и несколько человек ее друзей те полтора года, пока длилось это гнусное дело, жили, словно поступив на какую-то нудную службу, и ежедневно, с утра, словно «вешали номерок» на некоем невидимом табеле.
Мешало ли Фриде жить депутатство?
О да, конечно! Это была кладь потяжелее, чем дело Бродского. Много тяжелее. Это были десятки и сотни судеб, в которые Фрида обречена была вникать, — настоящее «зрелище бедствий народных» — что ни голос, что ни посетитель, то беда, драма, трагедия, несчастье; а средств помочь никаких или почти никаких. В деле Бродского рядом с Фридой, вместе с Фридой действовали, работали, сочувствовали, огорчались и радовались друзья; в деле Бродского она ни минуты не была одна; в своем депутатстве, лицом к лицу с бедами, Фрида была, наоборот, одинока; хоть и не «одна среди людоедов», но «одна среди бюрократов».
Помните запись во Фридином депутатском блокноте, ту, из которой так ясны ее беспомощность и ее одиночество? К ней пришла женщина:
«Хрупкая, худенькая, плачет. Отец погиб на фронте. Мать (участница гражданской войны) у Ганнушкина. Брат — туберкулезный. Она — тоже туберкулезная.
— Я не могу жить. Лучше мне умереть. Все равно соседи сживут меня со света. Мы живем на квартирной кухне. Конечно, кухня нужна всем. Но что же мы можем поделать? Куда угодно, куда угодно, только бы из этой квартиры. У меня нет больше сил…
Несколько дней спустя состоялось заседание райжилуправления. Я просила включить эту семью в список 64-го года:
Я: — Они стоят на очереди с 58-го года и заслуживают, чтобы…
Куропеев: — Кто спорит? Конечно заслуживают. Но мы не можем ничего сделать.
Я: — Но мать в психиатрической больнице…
Куропеев: — Мало ли что… У нас психбольных в районе знаете сколько?
Я: — Но у дочери туберкулез…
Куропеев: — Мало ли что… Ведь не бациллярная же форма?
Я: — Но они живут на кухне…
Куропеев: — Мало ли что! У нас семь тысяч комнат признано нежилыми.
Я: —
Куропеев: — Если всем старушкам давать площадь, план никогда и не выполнишь.
Я: — Я прошу вас, я считаю, что…
Куропеев: — Вы просите в частном порядке, а мы в общем порядке. Мы более правы. Рассмотрите вопрос в таком разрезе, ясно? А эмоции надо оставить!»
Но Фрида, несмотря на окрики начальства, не могла «оставить эмоции», и потому депутатство легло на ее сердце безмерною тяжестью. «С тех пор как я депутат, — говорила она мне, — и каждый день хожу по чердакам и подвалам, я возненавидела свою квартиру, свою комнату…» Да, эта кладь была для нее потяжелее любого другого отдельного дела. Дело Бродского она сама себе выбрала, а тут дели падали на нее со всех сторон, без разбора, выбора, спроса, и каждым она обязана была заниматься. Беды человеческие лились на нее потоком, словно ее посадили в бассейн и открыли все краны. После депутатских приемов она часто шла прямо ко мне — полежать, пообедать, отдохнуть — и приходила измятая бедами, нередко — плачущая. «Нынче мне пришлось опять ехать в Москву по депутатскому делу, — сообщала она мне из Тарусы летом 1964 года, — и добро бы оно кончилось хорошо — так ведь нет: провалили. И мне так горько и худо: шла с заседания райсовета и ревела белугой прямо на улице». Страницы ее депутатского блокнота — при всем юморе, с каким сделаны некоторые записи, — ведь это ужас на ужасе, вопль на вопле. «И вы не захотите помочь, я знаю, и вы не захотите», — кричит, стоя возле Фридиного стола, женщина, которую изо дня в день избивают взрослые дети. На каждом приеме выслушивать крики, мольбы о помощи — и понимать, что при всех усилиях почти никогда ты не в состоянии помочь, — вот чем было для Фриды ее депутатство. И хотя кое-что ей все-таки удавалось, память о неудачах жгла ее.
В последние годы она уже не спала без снотворного. Дела депутатские утомляли, жестоко ранили ее — и дома ей доводилось отдохнуть далеко не всегда: Наташеньку, нежно любимую ею, пришлось как раз в эту пору взять из яслей, и большая доля забот о ней легла на Фридины плечи.
И все-таки, по глубокому моему убеждению, не это привело к дисгармонии. Не перегрузка, не бессонница. Ведь перегрузка — это перегрузка, а не противоречие внутри души.
Со всеми делами она постепенно справилась бы, у нее хватило бы, я уверена, душевной закалки и сил.
С Фридой в последние годы случилось другое — счастье или несчастье, не знаю.
Она встретилась со своей писательской зрелостью. А встреча эта для каждого писателя неизмеримо трудна.
Внезапно все написанное прежде теряет цену. Все кажется — иногда совсем несправедливо — никуда не годным, никому не нужным. Уверения друзей, читательские письма — не утешают более. Работать надо по-другому. Писать не о том, о чем раньше. Точнее. Кажется, я наконец-то знаю, о чем и как. И вот беда: столько лет я работала, столько лет училась писать, а писать мне стало не легче, а трудней.
Все это на моих глазах происходило с Фридой. Умение ее выросло в десятки раз, требовательность к себе — в сотни. Писать надо короче. Полнее. Без сантиментов. Строже. Точней. Что это значит — точней? Как добиться этой вечно ускользающей точности? Весь накопленный ею жизненный опыт, все, что было записано у нее в блокнотах и в памяти, все, что было продумано, понято ею, требовало от нее новой степени глубины, то есть в конечном счете нового градуса правды. Это и была та новая точность — и новая форма, — которую безудержно, отчаянно, страстно искала рука.
Душа требовала неотрывности труда, тишины. Той тишины, в которой душа — и рука — словно слушают чью-то диктовку. Той, о которой у Ахматовой сказано:
…Встает один, всё победивший звук Так вкруг него непоправимо тихо, Что слышно, как в лесу растет трава, Как по земле идет с котомкой лихо… Но вот уже послышались слова И легких рифм сигнальные звоночки, Тогда я начинаю понимать, И просто продиктованные строчки Ложатся в белоснежную тетрадь.