Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Я знал Ахматову в период второй славы и несколько лет пользовался ее доброжелательством и доверием.
Между двумя славами лежала пора полузабвения. Ахматова была отторгнута от читающей публики (помню, говорила, что собраны десять сигнальных экземпляров невышедших книг).
Мы, молодые поэты довоенной поры, конечно, прочли то, что было когда-то издано. И даже хранили на книжных полках «Четки» и «Anno Domini» рядом с «Верстами» Цветаевой, «Камнем» Мандельштама и «Тяжелой лирой» Ходасевича. Казалось, это поэты ушедших времен.
Ахматова казалась
Ахматова виделась еще и сквозь призму Маяковского.
Впервые я увидел ее на послевоенном вечере в Колонном зале. И не очень разглядел из последнего ряда. В памяти только классическая белая шаль и низковатый медленный голос. А что читала – не помню. На этом вечере председательствовал Сурков, выступало множество поэтов. Все выпали из памяти, кроме Ахматовой и Пастернака. Именно с ними связалось чувство возбуждения и странной неудовлетворенности.
Для этого было несколько перемешавшихся причин.
Во-первых, неприятно было видеть Ахматову и Пастернака рядом и как бы на равных с тогдашними официальными, казенными поэтами. Их официализация казалась порчей качества и заглушала вещие голоса печали, предостережения.
Во-вторых, была уверенность, что только мы, фронтовики, видели и поняли трагедию войны. И что именно это есть главная тема поэзии. И что для выражения ее нужны грубые, заскорузлые слова, особый наш новый поэтический язык.
«Не про то» и «не так», казалось, писали Ахматова и Пастернак.
Непонятно было мне тогда, что на этот вечер привели их высокие чаяния, надежда, что мы, прошедшие войну, вернулись оттуда преображенными и в сознании своего достоинства сумеем осуществить порыв к свободе. Так понимали они порыв к освобождению Родины от врага.
И если мы, к кому была обращена их поэзия, в ту пору ничего не поняли, смысл ее хорошо был понят теми, против кого она была обращена. Вскоре знаменитые постановления и печальные кампании нанесли решительный удар по интеллигентским чаяниям военной поры.
Сталин знал, куда бить, он бил по мечте о свободе. То, что едва начало звучать в музыке и поэзии, было пресечено. И мы, юноши 40-х годов, рассуждали о разумности и своевременности пресечения…
Познакомился я с Ахматовой лет через тринадцать, когда образ ее был освещен иным уже светом.
К ней почтительно потянулись поэты младших поколений, от Наровчатова до Вознесенского. Все спешили получить лиру из ее собственных рук. Андрей Вознесенский написал ей на своей книжке: «Анна Андреевна! Вы мой бог». И, подумав, добавил: «Единственный». Анна Андреевна много смеялась, вспоминала из Достоевского: «и цыпленочку».
Но, лиру приберегая, рукополагала в поэты довольно охотно. Молодые ей нравились. Она говорила, что интерес к поэзии в России был в 10-е годы, в 20-е и теперь, с конца 50-х. Понимала, что интерес к поэзии, к ее в том числе, пришел через молодых, потому и была благосклонна.
Я
Анну Андреевну нескоро позвали к телефону, и я, назвавшись, просил разрешения явиться.
– Да-да. Только сейчас я не могу, – сказала Ахматова. В голосе мне послышалось недовольство. С облегчением подумал: «Откладывается».
– Приходите в шесть.
С Маршаком было так же. Сперва сказал, что занят, а потом велел приходить к вечеру. Старые люди не любят откладывать, у них другой счет времени.
Анна Андреевна не похожа на известные портреты и на ту, какую видел в Колонном. Пополнела. Волосы серой седины. Руки не бездельные, но не деловые, тоже пополневшие, стареющие. Одета в серое или темное… Лицо ее – словно с портрета русского XVIII века. Изысканно и сильно вылеплен нос, так живы глаза, в которых ум, достоинство, пристальность, умудренность одолевают положенную эту скорбь и отрешенность.
О чем именно говорили в тот первый раз – не помню. Помню только комнатку, келью на Ордынке с окном во двор. В нем небольшое дерево. Ощущение чего-то монастырского, ссыльного.
Она как-то потом мне сказала, что здесь написано было стихотворение «Стрелецкая луна». Видимо, с переменой времени появилось и ощущение резиденции.
В 62-м году она мне подарила книжку стихов с надписью: «Д. Самойлову в память московских встреч и бесед. Анна Ахматова. 17 июля. Ордынка». Надпись сделана прямо поперек страницы. Как-то сказала, что любит надписи наискосок. Может, поэтому взяла эпиграф к одному из стихотворений – из Бродского: «Вы напишете о нас наискосок».
Ордынка была уже московская резиденция. Там образовывался небольшой двор и происходили чаепития.
Хотя это относится к более позднему времени, дорасскажу о книжке, раз к слову пришлось. Весь тираж ее был в зеленой обложке, которая Ахматовой не понравилась («зеленая, как лягушка»), и ей штук сто сделали в черном переплете. Одну из этих книжек она и подарила мне с приведенной надписью.
На другое утро – телефонный звонок Ахматовой. Без предисловия сказала:
– Там есть один лишний мягкий знак. Уничтожьте его.
Вспомнила, что «встречь» написала с мягким знаком.
Итак, я сидел напротив Ахматовой. Разговаривать с ней неожиданно легко. Расспрашивала. Переспрашивала. Немного туга была на ухо. Неожиданно смеялась. Негромко, но вся отдаваясь смеху, всем телом.
Голос ее, славу богу, уцелел. Есть пластинки, есть записи у Ники Глен и у Ивана Рожанского. Наверное, и у других. Но своеобразие ее речи передать трудно.
Анна Андреевна говорит не торопясь, как бы размышляя. Фраза ее ясно и точно построена. Суждения никогда не кажутся импровизацией. В них пережитое и продуманное. За ними чувствуется база содержательной памяти. Она говорит как бы не впервые, а вновь.