Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Запечный миф имеет свое запечное происхождение. Народ уже не крестьяне, но он еще из крестьян. И как в старину, построив новую избу, мужик в лапте уносил туда запечного жителя – домового – из старой хаты, так из отцовских и дедовских изб запечный миф переехал в Новые Черемушки.
В наше время нация – конгломерат, который стараются скрепить клейкой идеей исключительности: исключительность судьбы, культуры, характера, климата, природы, пространства, даже недостатков.
Нация самоопределяется вплоть до отделения. Отделения от человечества. В наше время разделение наций рождается на глазах на основе
Если вычесть из нации все слои, которые являются носителями идеи разделения, то есть слои власти и идеологии, интеллигенцию, дворянство, буржуазию, служилый люд, то останется уже не нация, а народ.
У народа идеи исключительности нет. Есть идея отличия – религии, обычая, нравов. Идея отличия, не более.
Идея исключительности прививается народу сверху, подменяет идею отличия и порой придает народам звериный облик.
…Еще во время войны русский народ были крестьяне. Война ускорила процесс разрушения деревни, так называемую урбанизацию. Перед войной колхозники составляли половину населения страны, сельское население – две трети. Сейчас, я думаю, чуть больше одной десятой работает на земле.
Война уничтожила миллионов десять работящих мужиков. Столько же (кто помоложе), демобилизовавшись, до деревни не доехали, а осели в городах, сперва сбоку припеку, при вдовах и перезрелых невестах, а потом отстроились, поселились, укоренились. И постепенно преобразовались в новый народ, у которого в памяти деревня, деревенское детство, мать и тятя, дядья и тетки, в памяти преобразованная в сельскую идиллию жизнь, – а в реальности хватка средних горожан.
Они-то и составляют народ.
Сознание этого народа еще не утрясенное, промежуточное. Этот народ душевно не порвал с деревней, а реально не порвал и с властью. Ибо шабер, племянник, а то и брат, и сват – кто профессор, кто дипломат, а кто уж так залетел высоко, что, глядя, шапку уронишь. Уже не свой он, а все-таки свой – Вася, Федя, сыны Петра да Феклы.
Никогда еще поэтому вкусы и предрассудки народа и власти не были так близки друг другу. В этом смысле власть у нас народная, хороша она или плоха.
Не утряслись у нас толком ни народ, ни власть, потому и философия у нас еще не утрясенная, доморощенная, то такая тараканно-запечная, что повеситься охота от тоски, а то такая браво-залихватская, что тоже повеситься хочется.
А спорить – с кем спорить-то?
Ведь те, кто мечтает о сельских радостях, об огородах да хороводах, сами же первые в деревне снова не укоренятся, а скорее самолетом куда-нибудь махнут – в Париж, на предмет питания отощавшей ностальгии. И так это, словно нехотя. Ну что ж – кто не хочет в Париж, можно пешочком обратно, в деревню…
Но, пожалуй что, хватит! Тирады моей без передышки хватило от Сулеймана до Ялокши – на восемь верст.
Но тогда разговоры и мысли у нас с Лебедкиным были другие. Как раз капитулировала Италия. Солдаты поговаривали:
– Теперь скоро. До фронта не доедем. Это точно.
– Проточная вода снилась. К воле, – говорил Сашка.
Надежду эту подтверждал слух, что будто мы зазимуем здесь, на Керженце. Слух этот принес от лейтенантов один сержант.
О нем кстати вспомнилось.
В самый разгар слухов о зимовке нам приказали вернуться в Горький. Сборы были недолги. Мы покидали в реку последние кубометры дров, собрались у своих шалашей.
Слух о нашем уходе быстро дошел до ближних деревень и заимок. С узелками, с гостинцами пришли проститься с солдатами бабы.
Стояли кучкой, глядя на наши сборы. А иные, уже не страшась очевидного срама, приплакивались к солдатским плечам.
Пришла проститься со мной фельдшерица Анфиса. Я впервые при свете дня увидел ее невозмутимую красоту. Она любила гулять, держась за руку, и пахла сонной травой. Сашкина староверка не явилась.
Река. Под утро темнеет, голубеет, записывал я на прощание. Утром цвета раннего неба, светло-зеленая у берега. В ней детально отражены облака. Потом она еще темнеет, сохраняя зеленый отсвет.
Вечером, перед заходом – в красно-фиолетовых пятнах.
В пасмурное утро – вода издали похожа на цинк. Когда низовой ветер разгонит тучи, она – синяя, цвета холода, встревоженная, ветреная.
К ночи при ветре – цвета тусклого серебра, с красновато-желтыми бликами.
– На что похоже?
– На зарево, когда горит далеко, – отвечает Сашка.
С ним мы расстались дня через два в Горьком. Сперва было грустно, а потом ожидание грядущих дней, где, может быть, ждала скорая смерть, стерло память о нем, как часто бывало на войне.
Пребывание на Керженце было важной страницей моей жизни. Вспоминая об этих днях, я потом всегда размышлял об обязанностях наших перед народом, о том, есть ли они, а если есть, то каковы. И лишь недавно понял.
Ищущим призвания скажу кратко: производить мысли и распространять их.
Эренбург и прочие обстоятельства
В моей неприязни к Эренбургу кое-кто усматривал оттенок личности. Это неправда. У меня не было личных с ним отношений. Он несколько раз с симпатией отзывался обо мне, цитировал мои переводы в своих воспоминаниях. И однажды помог в важном деле.
Осенью 43-го года я кочевал по карантинам и запасным полкам города Горького. Было голодно, холодно и тоскливо. Томили три желания: поговорить с хорошим человеком, уехать на фронт и поесть.
Поесть удалось два раза. Однажды, почему-то на танке, приехал из Чебоксар мой фантастический дядька. Видимо, эта грозная машина заставила дежурного вызвать меня в проходную. Дядька сидел на броне. В ногах его располагался ящик с водкой. За две бутылки он выкупил меня на целые сутки. Я спал и ел.
Второй раз горьковский врач, знакомый отца, передал мне большую банку консервов. Я полагал, что это мясная тушенка. Пригласил старшину. У него была буханка черного хлеба. Расположились поесть тушенки. Оказалось – сгущенное какао. Пришлось макать хлеб в коричневую сладкую массу.