Пангея
Шрифт:
— Разве ветер бывает жесток? Ломает слишком тяжелые ветки — вот и все. Бремени лишнего не любит.
— Но почему собаками? Зачем так-то?
Повисла пауза. Каждый ушел внутрь.
Глашка пришла прибрать со стола, он скользнул по ней взглядом — хорошая девка, налитая, для того и поставил ее прибирать, чтобы кровь ходила.
— Мы же с тобой одно, — пробурчал Петр Семенович своим мыслям в такт, — одна сатана, ну сорвался, бывает. Приревновал, так ты прости меня, дурака. Ты ж была с ним?
— Была. Ты же уже спрашивал…
Как же это
Марья Стефановна расплакалась тогда — страшно, неловко все это, ни к чему. И чего ему надобно, вот она вся — так пускай берет без лишних прелюдий, она готова, глаза закроет — и пусть берет, как там у них это положено — сильно, отчаянно, грубо даже, а он все темнит, подглядывает, ласкает рукой, несмотря на то, что все его тело дыбом, Господи, так что же это за мука такая — показывать себя при свете, терпеть, как целует он ляжки, как запускает пальцы невесть куда, скорей бы уже, Господи, скорей бы!
Он очень хотел распалить жену. Свадьбу они сыграли в августе, в пору тяжелых уже плодов, он глядел на эти налившиеся грушки, на дерзко поспевающие яблоки, ласкал ладонью тяжелые ядовито-ароматные головки лилий — и воображал, как однажды разрумянится и она сама, зайдется в игре, скажет ему слабоватым голосом: «Ну давай же, целуй меня где нельзя, а еще здесь и здесь». И он сорвется с цепи на эти слова, обрушится на нее с поцелуями всей своей изнемогшей от сдерживания силищей, но она все стеснялась и стеснялась, все никак не могла подыграть ему, инстинктивно сжимала бедра, медлила переворачиваться, когда он просил ее. «Да зачем же это, — недоумевала она, — какие глупости, неужели тебе так как есть недостает».
Все в ней было — и преданность, и искренняя забота, и необходимая для жизни в поместье хозяйственность, деловито она отпускала провиант, следила за прачками, умело распоряжалась гардеробом, наставляла кухарок.
Из нее получилась хорошая, жертвенная мать, первенца пестовала — родила мальчика на радость ему. Потом еще и двух дочек.
Но страсти не казала. Все говорила — потом, потом. Никаких особенных умений, тех, что необходимы беременным женам, чтобы мужья их не тосковали без обычной близости, не приобрела. Каялась, винилась, говорила: «Ну не могу я этого, это же только дурные девки такое могут», и он в душе серчал: у других пускай и непутевые жены, но страстные, с огнем, столько похвальбы он слышал он закадычных своих друзей, с которыми служил, да и от соседей своих, помещиков, с которыми по молодости, конечно, делились на охоте или рыбалке: после ледяной водочки из садочка так сладко говорится,
Терзался. Корил себя. Думал, что неумел. Уж хитрое ли дело — развратить жену, приучить ее под себя, а не шел урок.
Может, девки от меня стонали показно? — терзался Петр Семенович. — Что же я за герой, если не умею как следует свести с ума?
Пытался пробудить ревностью. Не скрывал своих поблядушек. Восхвалял в ее присутствии чужих жен и даже прислугу.
— А смотри, как хороша, — позволял он себе, — эта наша новенькая, — норовистая, вон как головой поводит!
Не обошел вниманием и гувернанток, как положено, стучался к ним после полуночи, дарил подарочки, прогонял со двора, все приглядываясь, не взревнует ли?
Не ревновала.
Вздыхала только.
— Зачем меня позоришь, — с простым, незамысловатым выдохом спрашивала иной раз, когда у него получалось слишком уж показно. И сама же себе и отвечала:
— Да какой в этом позор, все так. Если нужно тебе — так пускай.
Пылкою внезапно прониклась верой… С оскорбительным пылом, как будто даже молодым задором, с той самоотдачей и самоотречением, о которой он так страстно мечтал.
Бывало, поцелует образок, а он глядит на ее тонкие губы и заходится весь:
— Ты меня так никогда не целовала…
— Как не стыдно тебе?
Взревновал.
Пропадал на охоте.
Ей в пику принялся за благие дела — устроил воскресные школы для бедноты. Полевые кухни для крестьян, когда жатва. Дом их наводнился вольнодумцами, беглыми революционерами, все его называли «прогрессист, прогрессист».
Марья Стефановна кручинилась, говорила иногда, что люди эти на самом деле не добры, что зря он их привечает, что девочки растут в доме и нельзя им видеть столько распущенности.
— Хочешь, чтобы выросли такими, как ты? — парировал он. — Женщины без фантазии хуже старух.
— Да они пепел трясут в розетки с вареньем, в уборную после них не зайдешь, руки вон у них какие — от пальцев вонь идет, книжки цитируют, а смысла в них не разбирают.
Ругались.
Еще рьянее начал участвовать, организовал кружок.
Нажил неприятностей.
Попал в опалу.
И тут Цыган.
Неужели и она захотела отомстить ему?
За сытую и спокойную жизнь, что, как ни крути, провела рядом с ним?
Ведь могла бы выйти и за другого, мота, игрока. Дельца, нечистого на руку. Вот его бы, наверное, любила, стонала бы от его ласк, облизывала пальцы, целовала колени.
Ему про Цыгана донесли. Как это обычно и бывает — весело, между прочим.
Милые доброжелатели из вечно гостивших, изводивших свечи во флигельке. Грустный такой, вечно мрачный немчик, который приехал внедрять новые системы хозяйства и убедивший барина разводить хмель. Большой, неказистый, рябой, с редкой рыжеватой порослью на лице. Улыбнулся-таки, собака, редкой улыбкой: